Послание из пустыни
Шрифт:
— Разумеется, — угрюмо согласился Иоханан. — Но когда власть захватят люди, призывающие к мятежу, все это перейдет в их руки.
— Тогда мы должны будем бороться дальше. Как ты не понимаешь? Как ты не понимаешь, что освобождение — процесс крайне медленный? Он может занять тысячу лет, может продолжаться до конца света, нам-то уж точно не видать свободы. Но неужели мы из-за этого откажемся встать на ее сторону? Кто-то обязан нести в себе идеи Свободы с большой буквы, проповедовать их, распространять по всей стране, не давать им забыться. Понимаешь, о чем я?
— Да.
Увы, я видел, что свобода его совершенно не интересует. Она была ему без надобности. Для таких, как Иоханан, свобода — пустой звук. Он бы даже не почувствовал ее, поскольку
Призывать к свободе было бесчеловечно. Что бы с ней делали Иосиф и Мария? Хотел ли ее даже Иоанн? Бесчеловечно навязывать людям бремя свободы, ведь она требует невероятной ответственности. Свобода — это преобразования и развитие, это неустанный труд ради изменения нашей жизни, наших привычек, наших взглядов. Она показала бы нам вещи в новом свете. Смогли бы мы выдержать такое? И разве кто-нибудь видел эту свободу? Полную свободу, которая складывается из отдельных, частных свобод?
Призывать к свободе значило глумиться над низшим в человеке. Иоанн глумился надо мной, пытаясь приспособить меня к своему порядку вещей. Идея свободы, которую нес с собой Мессия, была преступна, поскольку человек снова и снова убеждался в тщете своих усилий.
Но я ведь, кажется, избавился от этого проклятия? Разве мой сон не был знамением, убедительно доказавшим, что я всего-навсего человек и принадлежу к низким, недостойным тварям, что кругом царит зло и оно чувствует себя вправе делать все, что ему заблагорассудится? Может, мне сказать спасибо перепуганному Иоханану, которого я обозвал предателем, — за то, что напомнил о присущем всему человечеству, указал на наше общее наследие?
Я считал (интересно, кто направляет мои мысли, кто по-прежнему думает посредством меня?), что мне необходимо предательское лицо Иоханана, ибо оно составляет часть мира, то есть часть меня, а из мира нельзя изъять ни единой песчинки. Я считал, что, убив его или взяв в качестве заложника, сумею сохранить в себе образ предательства, образ зла.
Какая заносчивость! Ведь истинным предателем был я сам. Это я лелеял преступные мысли.
У бедного парня, стоявшего ниже меня, — с котловиной за спиной, где тлели и дымились отходы человеческой деятельности, — было совсем не лицо предателя. Его лоснящаяся физиономия излучала лишь ужас смерти, и я понял по ней, как отчаянно приходится жизни бороться со смертью, какую борьбу за выживание приходится вести малейшему проявлению любви.
Сколько же в нашей жизни смерти!
Сколько в нашем свете тьмы!
— Прости меня, Иоханан, — сказал я.
Он вздрогнул:
— За что?
— За мои мысли.
Он стиснул кулачки и потупился. Пока я молчал, наши с ним мысли явно текли в разных направлениях.
— Я и впрямь желал тебе смерти, — наконец вымолвил Иоханан, сглотнув комок в горле. — Да, я хотел ее!
— Знаю, — ответил я.
Как будто он сообщил мне что-то новое.
— И уже сказал, что прощаю тебя.
— Но почему? Ведь я возненавидел тебя с первой нашей встречи в Храме. Ведь я гонялся за тобой по оазису… помнишь, когда ты познакомился с женщиной? Тебе все удавалось, тебе неизменно везло, а мне…
У всякого есть в запасе крайнее средство: признание! В признании — корни того, что живет на поверхности, что читается в лице. Признание трогательно: признаваясь, человек считает себя вырвавшимся из темницы общества и хотя бы на миг вздыхает свободно. Признание означает нарушение правил. Господь все равно уже видел и слышал! Для Него нет ничего сокрытого.
Иоханан, однако, в самом деле вздохнул свободнее, когда я попросил его рассказать о себе. Прежде никто
— Несомненно, меня любили. Любил и отец. Конечно, любил. Я уверен… уверен, что это так…
Иоханан словно пытался придать вес будущим обвинениям.
Чтобы под прикрытием этих слов громить всех и вся.
— Но отец был строг. Он был священником в Иерусалимском храме, учил приходивших за наставлением. И хотел сделать священника из меня. Заставлял прилежно учиться. А кормили нас… можно сказать, впроголодь. Спать тоже приходилось немного. Отец вынуждал нас корпеть над книгами до поздней ночи.
Иоханан метнул быстрый взгляд в мою сторону, проверяя, не смеюсь ли я.
— У меня есть брат. С ним была та же история. Отец всячески терзал его. Разумеется, нас обоих били. Как только отец приступал к брату с вопросами, тот начинал заикаться, блевать и с воплями валился на пол. Отец наверняка желал ему добра, но, видно, переборщил. Однажды в брата вселился злой дух, и мальчишку погнали из дома. Теперь он сидит у Овчьих ворот и просит подаяния. Ничего внятного он сказать не может: мешает бес. Отец с ним не видится. Мне повезло чуть больше. Но у меня нет твоих способностей… Отец презирал меня. Когда в Храм приходили новые ученики, он рассказывал мне о них. Во всех подробностях. Снова и снова. Рассказывал и про тебя. Заставлял сидеть в углу и слушать. А после урока всыпал по первое число. Мне доставалось за то, что ты такой умный. «Простой парень, только что от сохи, а знает Писания лучше тебя! — кричал он. — Ты же слышал. Понимаешь, как мне обидно?! Неужели это мой сын?» Мать тоже боялась его после таких вспышек. Она всегда молчала. Только ходила съежившись… как мой брат, как я сам. «Неужели это мой сын?» — орал он. Вот что творилось у нас, когда не было гостей. В Субботу отец созывал к себе одаренных людей со всей округи. Они ели наш хлеб и пили наше вино, а он беседовал с ними. Я мог бы сносить его побои, его оскорбления — если б не эти субботние застолья. Потому что тогда я убеждался, что отец меня не видит! Ты представляешь, что значит, когда тебя не видят?
Я покачал головой.
— Хуже этого нет ничего на свете. Моего брата видят: он сумасшедший, который сидит перед Овчьими воротами. Его открытый рот, неумытая физиономия, смотрящий в одну точку, бессмысленный взгляд, трясущиеся руки, вопли, заглушающие вопли других нищих, — все это омерзительно. Прохожие отворачиваются… однако сначала они его видят! Мне кажется, его тупой взор, его бесприютность должны преследовать их еще долго… даже когда они покинут Иерусалим. Иногда я сам иду к воротам посмотреть на него и на тех, кто, воротя нос в сторону, бросает ему мелочь. Я сходил туда и перед отъездом в монастырь. День был пронизывающе-холодный, лил проливной дождь, какой бывает только в Иерусалиме. Улицы превратились в реки. Брат сидел под дождем, высунув язык, и по этому языку, как по водосточному желобу, сбегала вода. Он не был похож на человека — скорее всего, даже не чувствовал холода и голода. За весь день мимо прошел один старый монах. Он дал брату монетку, но тот не зажал ее в кулаке, а оставил лежать на раскрытой ладони, где она блестела под дождем и где лившиеся с неба потоки сдвигали ее все ближе и ближе к краю… пока она не упала на землю. Я видел, как ее подхватил ручей и, кружа, понес по улице мимо других нищих. Они там сидят в ряд, и один попрошайка выловил ее из воды. И я, стоявший у стены под тамариском, позавидовал брату. Да-да, позавидовал. Я подумал о том, что его видит старик монах, который, возможно, каждый день дает ему монету, а потом размышляет в келье о его судьбе. Подумал, что брат служит поводом для разговоров. И понял, что давно завидовал ему… не отдавая себе в этом отчета. Когда-то ведь и я просил в Храме милостыню. Я не нуждался в ней. Мы жили безбедно. И все же я приохотился — втайне от отца — тянуть руку к паломникам. Как будто хотел задержать их. Меня никто не замечал; я был вроде этого цветка…