Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Шрифт:
Тут я давеча клянчила работку,
Чтоб родимого спасти человека,
Прикупить ему скальпель с наркозом.
Обратилась к одному прохиндею,
Гуманисту в ранге министра,
Борцу за права чикотилы…
… … … … … … … … … … … … … …
— Ты очнись, оглянись, что творится!
Президент еле кормит семейство!
А уж я обнищал невозможно!
И помчался он работать бесплатно,
Голодать на кремлевских приемах,
Делить нищету с президентом.
А я мигом нашла себе работку —
Подхватила я свой аккордеончик,
В переходе за денежку запела,
В переходе, в подворотне, на крыше,
Ветром, ливнем, а также метелью,
Заработала на скальпель с наркозом.
(Из цикла «Святые унижения», 1998)
Поэт, он же бродячий музыкант, певец в переходе, и его песни переходят в метели, ветры, ливни, его слово поднимает дух у проходящих людей. Это — святое унижение, поэзия как святое унижение, дабы помочь страждущим. В книге «Таким образом» целый цикл Юнна Мориц поименовала «Вчера я пела в переходе»: «Вчера я пела в переходе / и там картину продала / из песни, что поют в народе, / когда закусят удила…» Место в переходе — это ее отношение к жизни, ее способ существования. Вон из элиты, туда, к переходу, к гонимым, к нищим, для которых сама на бумаге рисует за отсутствием красок окурками свою мелодию тоски.
Когда-то невыездная протестантка, подписывавшая письма лишь в защиту Солженицына и Синявского, в своем переходе тоскует о поэзии большого стиля, над которой ныне издеваются все постмодернисты.
Уже и Гитлера простили
И по убитым не грустят.
Поэзию большого стиля
Посмертно, может быть, простят…
(Поэма «Звезда сербости», 1999)
Неожиданно для многих за большой стиль в поэзии, в культуре, в жизни после краха советской власти стали заступаться не придворные лакеи, не авторы, когда-то воспевавшие школу Ленина в Лонжюмо и Братскую ГЭС, не завсегдатаи салонов ЦК и ЧК, а вечно отверженные любители красоты и носители почвы, все равно, Борис ли Примеров или Юнна Мориц.
Она сама была поражена обнаруженным и ощутимым вероломством: «…как только „союз нерушимый“ вывел войска из Афганистана, из стран соцлагеря, как только разрушили Берлинскую стену, как только Россия стала разоружаться — о Россию вдруг стали дружно вытирать ноги, как о тряпку, печатать карты ее грядущего распада, вопить о ее дикости и культурной отсталости, ликовать, что такой страны, как Россия, больше не существует. С тех пор как я увидела и услышала всю эту „высокоинтеллектуальную“ улюлюкалку, чувство национального позора меня в значительной степени покинуло. В особенности под „ангельскую музыку“ правозащитных бомбовозов над Балканами».
Гонимость стариков и старушек, обездоленных детей и умирающих инвалидов в поэзии Юнны Мориц сроднилась с гонимостью ее отцов и дедов, с гонимостью еврейской бедноты. Она чувствовала себя не среди тех евреев, кто кричал когда-то: «Распни Христа!», — а среди тех, кто шел за Христом. И поэтому ее выдуманное гетто не совсем отождествимо с реальным, когда-то существовавшим. Ибо, взяв из гетто ощущение гонимости, она соединила его с православием и отзывчивостью русской культуры.
Старики подбирают объедки,
Улыбаясь, как малые детки,
Как наивно-дурацкие предки
… … … … … … … … … … … … … …
Стариков добивают спортивно,
Стариков обзывают противно.
И, на эту действительность глядя,
Старики улыбаются дивно.
Есть в улыбке их нечто такое,
Что на чашах Господних витает
И бежит раскаленной строкою
По стене… но никто не читает.
(«Улыбка», 1997)
Это верно, никто не читает ныне раскаленные строки поэзии. Но нет ли тут вины и самих поэтов? Нет ли тут вины и самой Юнны Мориц? Парадоксально, но поэт в силу ли житейской боязни или человеческого окружения, от которого никому не уйти, свою бунтующую, стреляющую, сострадающую поэзию, порой написанную собственною кровью, прячет под обложками богато изданных книг и элитарно-либеральных журналов. А в интервью в «Литературной газете» как бы оправдывается, что, скажем, поэма «Звезда сербости» (которую, на мой взгляд, надо бы печатать на листовках, в самых тиражных оппозиционных газетах, читать по радио «Резонанс», чтобы донести до народа) не имеет отношения к коллективному протесту. Мол, в исполнении поэта, ставшего вместе с массами, поэма «Звезда сербости» «…будет воспринята как политический акт определенного коллектива. А когда я пишу такую поэму, все знают, что это моя, и только моя, личная инициатива, за мной, кроме искры Божьей в моей человеческой сути, никто не стоит…»
И чем здесь гордиться? Юнна Мориц даже не понимает, что противоречит своему же манифесту. Как же оптимизировать дух народов и стран, как же сбивать спесь с того же ГОВНАТО, если поэт не хочет присоединять свой голос к общему протесту?
Именно такие протесты ГОВНАТОвцам и прочим российским манипуляторам очень выгодны. Вроде бы сказал слово против где-то там в дорогущей книжке, которую нищий народ и не купит, или в журнале элитарном, который опять же протестный человек и не догадается открыть, а теперь можешь спокойненько жить дальше. Протестные стихи Юнны Мориц рвутся на протестный простор. Пустит ли их туда поэт Юнна Мориц? Разве этот босховский пейзаж для изнеженного богатенького читателя:
Ван Гога нашли у ефрейтора в койке,
Картину вернули вдове,
Курящий младенец лежал на помойке
И продан в страну или в две,
До полной стабильности — самая малость:
Уж красок полно для волос!
Как мало еврея в России осталось,
Как много жида развелось…
(«Зимний пейзаж», 1995)
Я понимаю, что напиши эти строчки Станислав Куняев, его хором опять обвинили бы во всех смертных грехах. Понимаю и то, что смелость прямой речи в поэзии Юнны Мориц даже в разговоре на «жидовскую» тему идет от ее глубинного гетто, которое никто не сможет отринуть. Еврей в либеральной поэзии может быть куда более смел в любой теме, нежели прихорашивающийся под политкорректного интеллигента русачок. Иосиф Бродский мог высказаться много откровеннее, чем Евгений Евтушенко. Евгений Рейн пришел на юбилей Юрия Кузнецова и назвал его поэзию великой, чего, очевидно, не осмелился бы сделать Игорь Шкляревский, не пришедший на юбилей своего былого друга Станислава Куняева. Да и поэму на такую же тему и такой же откровенности, как «Звезда сербости», никогда бы не позволила себе Белла Ахмадулина. И дело здесь не в уровне таланта, а в уровне откровенности.