Последний из праведников
Шрифт:
Она продолжала помешивать суп, держа руку высоко над дымящейся кастрюлей и покачивая другой рукой коляску с новорожденной Рахилью. Эрни сокрушенно впивался взглядом в материнские черты, но не мог отыскать признаков того, другого, скрытого лица. И вдруг он в восторге понял, что душа барышни Блюменталь — это нежная рыбка, серебристая и пугливая, которая стремится юркнуть в обыденность, как в серую мелкую воду.
— Я же ничего такого тебе не сделала? — беспокойно повторила она.
— Нет, нет, — заверил ее потрясенный Эрни. — нисколечко.
— А… у тебя рука болит?
— Да нет, рука тут ни при чем.
Растроганный ее беспокойством, он не спускал с нее глаз и находил, что в ней масса добродетелей. И что ее незначительность достойна Праведника.
— Ой, знаешь что, — вдруг сказала она ему с улыбкой, — хлеба мало. Может, сходишь? Или тебе не хочется?
— Хочется, хочется, — поспешно ответил Эрни.
Барышня Блюменталь с изумлением заметила, что когда она давала ему деньги, он, как тайный воздыхатель, задержал ее пальцы в своих руках. Мало того! Видимо, отважившись на самую большую крайность, он поднялся на цыпочки и уткнул губы и кончик носа в белую ладонь, из которой только что забрал деньги. Подняв плечи от смущения, он выбежал вон.
Улица была такой свежей и оживленной, что Эрни подумалось, уж не скрывает ли и она чью-то душу под одним из надутых, как щеки, булыжников. Мысль ему понравилась. «А все потому, что я теперь знаю секрет: я — малюсенький-малюсенький!» — рассмеялся Эрни. Он шел то важным шагом, то вприпрыжку и старался настроить себя на серьезный лад. С тех пор как господин Краус, по примеру остальных, выставил у себя в витрине эту странную табличку: «Евреям и собакам вход воспрещен», евреям с Ригенштрассе приходилось покупать хлеб на углу площади Гинденбург, у мадам Гартман. куда и направлялся сейчас Эрни.
Когда он был уже почти у цели, вдруг как из-под земли вырос господин Полчеловека.
Отталкиваясь от земли загрубевшими, как подошвы, ладонями, он катил свою повозочку, на которой его торс возвышался, как скульптура на пьедестале, а вытянутая голова приходилась вровень с головой Эрни. Вместо плошки для подаяний к повозочке была прикреплена военная каска, и медали на разноцветных ленточках украшали лохмотья на груди инвалида.
— Сжальтесь над бедным героем, — гнусавил господин Полчеловека и хитро подмигивал, давая понять, в чем должна выражаться эта жалость.
Эрни немедленно воодушевился и, свернув с дороги, остановился прямо перед повозочкой. Он смотрел на инвалида печальными глазами, как, по его мнению, следовало смотреть, чтобы выразить сочувствие страданиям господина Полчеловека.
А поскольку он при этом чувствовал, что становится «просто совсем маленьким», то и без того обрюзгшее лицо господина Полчеловека раздулось до фантастических размеров. Черный щербатый рот приблизился к Эрни. Затем голубые шары выкатились из красного мяса и расположились в орбитах у Эрни, откуда теперь вытекали две тонкие струйки прозрачной, горячей крови, ужасающе бездушной.
— Долго ты еще будешь на меня пялиться?
Эрни отскочил. Голубые шары горели ненавистью. Она прорывалась короткими молниями, сменяясь холодным мраком затмения. Эрни был ошеломлен, увидев, что калека грозит ему кулаком.
— Я не нарочно, господин Полчеловека. Я просто хотел вам показать… хотел вам сказать, что… я вас люблю, господин Полчеловека. Понимаете, я, лично я, — огорченно объяснил Эрни, отступив подальше.
Инвалид поудобней примостил свое туловище на повозочке, голова раскачивалась из стороны в сторону, лицо то кривилось в гримасе, то успокаивалось. Эрни понял, что душа Полчеловека — это луна, которая безнадежно холодно поблескивает во тьме.
— Эй, ты, — вдруг разъярился инвалид, — кулаки-то у меня еще в порядке!
Пряча, как воришка, перевязанную руку под здоровую. Эрни поспешил удалиться. Инвалид на своей тележке повернулся ему вслед, разверз обросший бородой рот и, заранее смакуя слова, выкрикнул с наивысшим христианским презрением:
— Жидовское отродье!
Не ускоряя шага, Эрни завернул за угол.
— Дело, наверно, в том, что я слишком пристально смотрел на него. Наверно, нужно принимать на себя страдания людей так, чтобы они этого не замечали. Да, видимо, все дело в этом, — сокрушенно бормотал Эрни.
Ребенок похвалил себя за новое открытие, но тут же в ужасе заметил, что он перестает быть «просто совсем маленьким» и даже, наоборот, начинает так быстро увеличиваться, что мир доходит ему уже только до щиколоток, а все предметы, поскольку он взирал на них теперь с высоты собственной похвалы, сверхъестественным образом исчезают из его поля зрения. «Вот я уже и не Праведник», — испугался он.
Если бы можно было рассказать подробно все, что произошло в течение этого дня, люди разинули бы рты от удивления. Эрни вдруг погрузился в чудесный мир и оказался среди неведомых прежде душ; он запечатлел в своем сердце массу новых объяснений знакомым явлениям, дед открыл ему тайну волшебного ключика, который открывает доступ к невидимым простым глазом лицам; он сам приложил немало усилий, чтобы в единой скорби постичь и куриц и уток, и телят и коров, и кроликов и баранов, и пресноводных рыб и морских, и диких и домашних птиц, включая соловьев и райских птиц, которых, как он знал по слухам, каждый день убивают из чревоугодия; его «я» переходило несколько раз от незначительной малости к прославлению этой малости и к запредельным высотам гордыни. А сколько вышло неприятностей дома из-за его желания принять на себя боль других глазами или ушами, не говоря уже о его необъяснимой потребности прикоснуться к ним руками или губами! Нет, всего не рассказать. Заметим все же, что к концу этого дня, отвергнутый всеми, Эрни от избытка переживаний и из страха перед дедом, который исподтишка грозил ему пальцем, предпринял тактическое отступление на территорию швейной мастерской господина Леви-отца.
— Ну, чего ты пришел? — встретил его тот с нескрываемым недоверием. — Посмотреть, не уколол ли я палец?
Ребенок, словно в панике, схватил большой портновский магнит и засуетился по мастерской, заглядывая под закройный стол якобы в поисках затерявшейся булавки. Глубокая складка залегла у него между бровями, плечи поднялись, взгляд стал испуганным. Обследовав каждую половицу, он положил кучку булавок у ног господина Леви-отца, сидевшего по-турецки на гладильном станке. Затем он примостился у витрины и сделал вид, что наблюдает за тем, что происходит на улице. Взгляд стал совсем растерянным, и даже нижняя губа отвисла. Незнакомая доселе усталость сжала сердце. Стянутую бинтом руку дергало все сильней и сильней. Он старался не расплакаться, а мысли, как необузданные кони, били копытами в его виски. И всякий раз, когда ему казалось, что он уже сумел загнать их в какую-нибудь простую истину, они опять уносились к черной пропасти в его мозгу. Вконец огорченный тем, что не может разобраться в событиях сегодняшнего дня, наш славный герой украдкой посмотрел на господина Леви-отца, на его кроличье лицо и губы, будто посасывающие иголку. Он посмотрел на Биньямина не затем, чтобы постичь его душу или разделить его «боль». На сей раз он искал успокоения своей собственной душе, растрепанной и заблудившейся. Он бессознательно надеялся, что отец утолит его собственную печаль, избавит его от той необъяснимой боли, которая терзала его новую, «праведническую» совесть.