Последний роман
Шрифт:
В прошлом году в Кишиневе числились всего трое ветеранов войны в Корее, один из которых уже умер, пишет Лоринков постскриптум к статье, вызвавшей сорок пять откликов на странице газеты в интернете, двенадцать звонков от читателей и один звонок из посольства США, это беспокоил человек, который занимается поисками пропавших в Корее и Вьетнаме летчиков. Почему бы и нет. Мой дед участвовал в «черном вторнике» американской авиации, пишет он. Это американцы его сами так называют — 30 октября 52-го советские летчики и зенитчики сбили 8 бомбардировщиков из восьми шедших на водохранилищем и около десяти истребителей, описывает он одной фразой «черный вторник» посланных в Корею американских парней.
На следующее утром вагон спит, и только капитан Лоринков встает рано, будто от этого быстрее прибудешь, ехать — то еще пять дней, высыпался бы. Но он как будто скучает, с удивлением понимает капитан. По Корее, что ли? Дурные мысли. Такие надо гнать прочь, знает лучший выпускник артиллерийского училища, отличник боевой подготовки и перворазрядник по лыжам офицер Лоринков. Отгонять, как «танжеры». Открывает дневник. Берет ручку. Пишет он в самом низу заполненной страницы дневника. «Привык к уколам, а главное — к переливанию крови». Это последняя фраза.
Роман «Семья Рубанюк» из тысяча восьми (1008) страниц, из которых первая часть написана на четырех сорока четырех (444) страницах, был издан в 1952 году и написан в 1945–1951 годах. Но это неправда. Шесть лет лет автор романа, некий Поповкин, указал для того, чтобы его труд выглядел значимее, а на самом деле написал он эту книгу за два месяца. Работал ночами. Спешил. Успел вовремя, и как раз к очередной годовщине Победы, которую еще не начали толком отмечать, но тренд все уловили — думает pr-менеджер писатель Лоринков, — книга была издана. Оглушительный успех. Соцреализм. Это, конечно, не «Тихий Дон», ну так ведь и «Тихий Дон» был уже издан, не так ли, товарищ Шолохов. Так ли, товарищи. В романе «Семья Рубанюк» несколько книг. Как и книга писателя Гроссмана, это попытка создать эпос, предпринятая человеком, понятия не имеющим, что такое эпос. Им кажется что эпос, это когда много персонажей, думает писатель Шолохов, но ничего не пишет в своем дневнике, а лишь отправляет поздравительную телеграмму товарищу Поповкину. Так держать. Поздравляю, дружески обнимаю, с волнением, узнаваемость, в общем, телеграмма ничем не отличается от любой другой, которые спивающийся классик русской литературы — последний из великих — прыгнувший вверх головы «Тихим Доном», посылает в колхозы, выполнившие и перевыполнившие план по добыче, производству и перепроизводству. Ну и ладно, машет рукой Шолохов. Уходит на рыбалку.
Роман «Семья Рубанюк» получает Государственную премия СССР в 1952. Книга, — пишется в аннотации, — рассказывает
Марина Постойка, занявшись хозяйством, слышит, как в дверь что-то постукивает, и опускает шитье на скамью. Олька и Пашка стихают. Пашка в смешных штанишках, — как у голодранца с карикатур про американских безработных, — на одной пуговице. Ольга в шароварах. Марина Постойка открывает дверь и видит, что за ней стоит пацаненок лет шести. Бодает головой. Это он просто пройти пытается, и Марина Постойка, удивившись, пропускает мимо себя этого молчаливого нахала, который, зайдя в тепло, садится у стены. Щека в крови. Бабушка Третья выглядывает в дверь, и глядит в ночь, но ничего не слышит. Потом разберемся. Раздевает мальчишку, расспрашивает того, — но он молчит, и не промолвит почти ни слова до тех пор, пока они окончательно не расстанутся, — моет, и кладет спать. Сама думает. Времена все еще лихие, может, из деревенских каких, может, из беженцев, которые едут то на запад, то на восток, мечутся, бедняги, а может, из «кулаков». Взять в семью? Марина Постойка несколько дней пытается решить для себя, что ей следует сделать, и Дедушки Третьего, которой мог бы повлиять на ее выбор, рядом нет. Взять или не взять? Мальчишка глядит понимающе, по-взрослому, и от этого взгляда Марине не по себе. Надо брать. Но характер у нее уже начинает портиться, и песчинки уже поднимаются со дна ее души, чтобы спустя десятилетия превратиться в ураганы, сделавшие эту женщину фурией и исчадием ада для всех близких. Кроме Дедушки Третьего. Еще чего, лишний рот, трое это ужасно много, думает эта сестра восьмерых мальчиков и девочек, выкормленных простыми сельчанами. Еще чего! Мальчик беспристрастно глядит на нее, выполняя работы по дому, и Бабушка Третья думает, что он за ней наблюдает, и от этого злится еще больше. Дети к пацану привязались. Пашка бегает за ним, — как раньше за козой, которую держат из-за молока, — а Олька все норовить поделиться с ним одной из двух игрушек. Самим мало! Спустя несколько недель Бабушка Третья собирается сама, собирает мальчишку, — шипит ему «не лыбься, гаденыш», хоть он и не лыбится вовсе — и ведет того на станцию. Паровоз тормозит. Бабушка все объясняет машинисту, и провожает взглядом испускающую дым машину, и Пашка, которого она взяла с собой, испуганно молчит. Начинает заикаться. Перестанет, когда вернется Дедушка Третий и снова поведет сына к паровозу, чтобы вышибить клин клином. Бабушка Третья возвращается в дом. Со временем удивительный гость забывается. Самим мало. Иногда, правда, Бабушка Третья и рассказывает всем, что родила двойню, но один из детей был мертвым. Поэтому-то Пашка и Олька говорили что-то об «братике». Много позже все решают, что никакого второго мальчика не было, и все-то она выдумала. Ох уж эти бабы, думает Дедушка Третий. Жалеет.
После первого года войны Дедушка Третий попадает под бомбежку холерой, — это американцы сбрасывали бомбы с особой начинкой, потому что им здорово надоели эти упрямые русские, не позволяющие разбомбить плотину. Получите вошек. Впрочем, с самого начала американское командование решительно отрицало применение бактериологического оружия, — пишет интернет-экциклопедия «Википедия», составленная при самом активном содействии американского командования. Дедушка Третий чувствует жар. Ставшие достоянием гласности в последние годы советские документы позволяют, — при соответствующей трактовке, — предполагать, что обвинения эти были полностью или частично фальсифицированы, утверждают эксперты. Дедушка Третий падает в обморок. Приходит в себя от воды, которую ему льют на лицо испуганные солдаты. Что за черт, бормочет он, и чувствует сильный жар. Кампания по борьбе с бактериологическим оружием с самого начала носила провокационный характер, продолжает «Википедия». Дедушка Третий снова теряет сознание, и медики констатируют, температура тела у капитана сорок один и половина по Цельсию, это что-то очень похожее на холеру, только отягченное… Нет, мы не уверены. Некоторыми историками предполагается, что авторами плана этой пропагандистской операции выступили северокорейские спецслужбы, заканчивает энциклопедия «Википедия», внести изменения в которую может любой желающий. Все, что для этого нужно — просто зайти на страницу «Википедии» в интернете, щелкнуть на кнопку «Модерировать», и начать модерировать, то есть, писать то, что вам хочется. Ужасно смешно. Писатель Лоринков, с целью продемонстрировать это своему приятелю, в 2002 году зашел на страницу «Кишинев» в энциклопедии «Википедия», и внес изменения в дату появления города. Был 1456 год, а стал 1430-й. Дедушка Третий, — попавший под бомбежку инфицированными бомбами, существование которых отвергает энциклопедия «Википедия», поправить которую позволено любому желающему, — приходит в себя в вагоне и его переправляют в Китай, где будут несколько месяцев лечить, и из окна госпиталя он увидит настоящий восточный фейерверк. Писатель Лоринков хохочет. В том же, 2002 году, кишиневская мэрия объявит, что, по новым историческим данным — видимо, какие-то архивные документы обнаружились, — возраст Кишинева на 30 лет больше, чем мы предполагали. Это вносят во все документы. Мальчик, пришедший к хутору зимним вечером, постепенно забывается Бабушкой Третьей, которая несколько лет еще с тревогой вглядывалась вдаль, где бы она не была. На любое обвинение ответила бы просто: мне своих кормить надо было. И ведь права. Дедушка Третий с трудом, но выздоравливает. Возвращается к плотине, но дело идет к перемирию. Их отправляют домой. На хуторе ждут Бабушка Третья и двое детей и те растут так быстро. На глазах меняются.
Сын растет так быстро, думает писатель Лоринков, и ничего с этим не поделаешь. Солист подпевает. Группа называется «Сплин», и солист поет — сын растет так быстро. И песня писателю Лоринкову нравится, ему вообще все нравится в своем времени, какое бы оно не было. И в своем поколении, хоть оно и состоит большей частью, — думает мизантроп Лоринков, — из идиотов и тупиц. Предыдущие были хуже. Лоринков не может улыбки сдержать, когда слышит дрожащий слабый голос несчастного Цоя, выводящего — на убогой сцене, в джинсовой безрукавке и вареных же джинсах, о эта омерзительная мода восьмидесятых, как он, Лоринков, ее ненавидит, — песенку про то, что «дальше действовать будем мы». Кто и как? Лоринков презирает молодежь перестройки, сам он, к счастью, в то время был еще слишком мал для того, чтобы плясать вокруг какого-нибудь Белого дома или трясти кулачонками на концерте какого-нибудь Цоя. Мы ждем перемен. Действовать будем мы. Поколение дворников. Лоринков сплевывает. Никого он так не презирает, как это поколение конформистов. Его поколение, переполненное идиотами и придурками, намного лучше, чище и честнее. Его поколение это поколение варваров, думает Лоринков. Но они честны, прямы душой и говорят то, что думают. И он такой же. Вот, например, женщины. Отчего-то Лоринкову в последнее время хочется все больше и больше каждую из них, хочется мучительно, до сжатых зубов, и это при том, что успехам в постели — причем с законной женой — могло бы позавидовать три поколения сторожей и дворников, горделиво думает он. Как молодые. Странное дело, думает он, как это бывает, если любишь жену, но оглядываешься на всякую женщину моложе пятидесяти, которая проходит мимо. Дорогой, нельзя же проявлять интерес к этому так чрезмерно и часто, говорит жена, польщено поправляя одежду. Помимо этого я гляжу в твой внутренний мир, говорит Лоринков. И что ты там видишь? Бездны.
К тому же, эта кишиневская мода. Вернее, ее отсутствие. В Кишиневе принято одеваться очень откровенно, причем безо всякого умысла, — здесь не редкость мужчина в пляжных шортах и без майки, идущий по центральной улице города, ну, или девушка в шортах, подчеркивающих ее нижнее двоение. С ума сойти. Иностранцы приходят сначала в неистовство, потом понимают, что это не приглашение, затем все-таки принимают приглашение, потом пресыщаются. Лоринков переводит дух. Не слишком ли много я думаю об этом, — думает он об этом снова и снова, — после чего утешает себя: должно быть, все дело в гормонах, явном их переизбытке. Даже лысею. Растут дети. Глядя на них, писатель Лоринков не очень понимает, что происходит. С ним тоже. Фотографирует жену сразу же после родов дочери, и та на снимке удивительно похожа на Скарлетт Йохансон. Жене не говорит. Та не любит Скарлетт Йохансон. Лоринкову нравится фильм «Трудности перевода», в котором эта губастая красавица сидит на подоконнике небоскреба в Токио, и глядит вниз на незнакомый ей город, очень близок этот фильм Лоринкову, путешествующему по Турции, и частенько глядящему из окна на незнакомый ему город. Дорогая, как дети? Женщины улыбаются и проходят мимо, потряхивая головой, как в замедленной съемке. Многие нравятся ему. Многим нравится он. Обилие секса у мужчины без постоянной партнерши — миф. Чаще всего это происходит, если вы живете с одной женщиной. В противном случае это случается максимум раз в три-четыре дня. Лоринкову мало. Он прерывисто вздыхает и прикладывает руку к голове, не горяча ли. Йохансон улыбается. Думая о ней, Лоринков поглаживает свои грудные мышцы, которые накачал в зале, и льет на голову холодную воду, а потом снова горячую, и так до тех пор, пока не подумается о чем-то другом. Жидкое мыло. Лоринков относит все это к проклятущему кризису среднего возраста, который совсем недавно обнаружил у себя без помощи всяких там психоаналитиков. К черту психов. Почти в каждой его книге сидит, — покачиваясь на стульчике, — психотерапевт, душу вынимающий из главного героя, и доктор этот то псих, то убийца, ха-ха. Лоринкову удается практически невозможное в наши дни, пишет далекий московский рецензент. История ради истории. Он не вкладывает свои мысли насчет глобальных вещей в уста своих героев — Лоринков морщится, вспоминая слово «уста», — он не строит избитые конструкции, он не, он да, он не, он да и не… Да, но я больше не пишу. Лоринкову странно воспринимать комплименты книгам, которые он написал давно, это как будто получить наследство от московской тети, которую он не видел уже пятнадцать лет. Быльем поросло. Лоринков читает лестные отзывы, относящиеся к тем его книгам, которые для него — такая же история, как для земли — нефть, превращенная из останков динозавров. Лоринков смазывает руки жидким мылом, и гладит себя всего, потому что терпеть не может мочалки, они ранят кожу. Лоринков больше не пишет. Лоринков — мужчина в кризисе среднего возраста, и боится себе признаться в том, что кризис этот начался примерно в самый разгар его молодости, и, кажется, продлится до самой смерти. Постоянный кризис. Лоринков со стыдом вспоминает деда, — простого, сурового и трудолюбивого офицера, — который бы наверняка не понял всех этих умствований. Он и книги читал такие же. Простые, суровые, справедливые и трудолюбивые. Конечно же, трудолюбивые книги бывают, разве можно иначе назвать том в тысячу с небольшим страниц, из которых пятьсот — только первая часть? Лоринков вздыхает. «Семья Рубанюк», бинокль со сколько-то кратным увеличнием. Планшет, кортик с иероглифами — вроде бы благодарностью самого Великого Кормчего — вот и все, что осталось от деда. Не считая могилы. Лоринков приходит на кладбище, но даже там, — все-таки лето, — ему попадаются навстречу женщины в легких платьях, прилипающих к коленям. Спокойствие. Если остановиться и сделать вид, что поправляешь часы, которых, впрочем, Лоринков никогда не носит, — ну, или лямку на рюкзаке, а это другое дело, тот почти всегда за спиной, — то можно украдкой кинуть взгляд-другой. Женщины улыбаются. Лоринков пользуется успехом, и это не проходит мимо его жены, у которой он также пользуется успехом. Время летит. В юности единицей измерения писатель Лоринков считал сутки, сейчас он буквально просыпается в понедельник утром, и ложится спать в воскресенье вечером. Сын ноет. День рождения послезавтра, говорит он обиженно, это уже ужасно долго, это же целая вечность. Ничего, доживешь. День рождения, удивленно спрашивает Лоринков спустя пару минут, и вспоминает, что да. Четыре года. Сын растет так быстро. Лоринков заходит в тренировочный зал стадиона «Динамо», и с радостью не видит там никого, кроме тренажеров и покосившихся зеркал — «доброе утро», все равно говорит он им, как добрый язычник, — и раздевается по пояс. Хорошо, нет женщин. В последнее время некоторые посетители взяли за моду приводить подружек и жен, и глядеть на них просто невыносимо. Лоринков жмет штангу. Очень многое начинаешь воспринимать по-другому, думает он, когда можешь поднять над собой сто семьдесят килограммов. Ну, а раз так, то подниму — ка я двести, думает Лоринков, и добавляет еще веса. Глубоко дышит, — последние три-четыре раза просто судорожно вздыхает, — и снимает штангу, уже зная, что ничего не получится. Не может. Вчера чересчур много работал с бицепсом и сейчас чувствует, что левая рука немела, и штангу перекосило. Пытается снять. Ничего не получается, и Лоринков, грустно вздохнув, поддается массе, и опускает двести килограммов себе на грудь, после чего рывком правой руки приподнимает гриф, сталкивает его себе на живот, и садится, стараясь не отключиться. В глазах зелень. Это вечная лотерея писателя Лоринкова: жим максимального веса лежа без страховки в пустом зале. Сильно шатает. Не упасть в обморок, думает Лоринков, не упасть в обморок, не упасть в обморок. Думает, падая в обморок. А как же книга, думает он. Если я сейчас упаду, то что будет с книгой, думает он, но не падает, и вовсе не поэтому. Спасает закалка. Зелень в глазах сменила чернота, еле удается выползти, и штанга гремит, упав на пол, но Лоринков этого не слышит, потому что падает со скамьи. К счастью, набок. Лежит немножко. Становится на корточки, выглядит очень смешно, если бы мог себя увидеть, непременно посмеялся бы. Но в глазах темень. Но вот полегчало. Снова становится зелено, а потом он видит зал, просто зал, и себя, и, конечно же, смеется. Садится. Какая книга, спрашивает он себя. Я же писать не начал.
Писатель Лоринков думает о своей книге днем и ночью, он думает о ней во сне, и, просыпаясь из-за лая собак на улицах, не может уснуть до утра, ворочаясь, и думая, конечно же, о книге. Так нельзя. Он понимает, что книга становится им, а он — своей книгой. Он не думает, а придумывает фразы для книги, он не говорит, а оформляет на словах предложения для нее. Словно акты. Все бы ничего, но писатель Лоринков не пишет ни строчки. Зато в Москве выходят сразу три его книги, и рецензент пишет о редкостной свободе писателя Лоринкова, который в это время думает, что дар его оставил. Никогда не угадаешь. Бог дал, Бог взял, успокаивает себя Лоринков, который, конечно же, верит. Лицо дергается. Когда он читает Библию на английском — и делает успехи, обращаясь к словарю все реже, — лицо его становится вдохновенным, словно у пророка. Жена видит. К черту потсмодерн, думает писатель Лоринков, три интервью с которым были напечатаны под заголовками «Я, как и Шекспир, постмодернист», «Я постмодернист в хорошем смысле этого слова» и «Постмодернизм это узкий, но единственный путь». Узкие врата через которые спасемся. Влияние Библии. Я верю в Бога, того Бога, которого мы знали по старинке, думает писатель Лоринков, и для меня это и правда старик с белой бородой, который милует и карает, собирает и отделяет, бьет и кладет в амбар, веет и жнет, сеет и печет, а то, что не годно для муки Господней и хлебов его, бросает в печь неугасимую и в пасти гиен неутолимых и они, грешники несчастные, издают стоны душераздирающие и скрежет зубовный, интересно еще, — думает писатель Лоринков, — что полагается за прелюбодеяние в мыслях. О, Господи.
Бабушка Третья выходит из комнаты на цыпочках, чтобы успеть первой дойти до туалета, где, конечно же, уже закрылся этот кретин из девятой комнаты. Срет, скотина. Бабушка Третья покашливает у дверей, но реакции никакой, только дым из щели вьется, это сосед, как обычно, курит в ожидании, когда его отпустит утренний запор. Пей меньше. Бабушка Третья негодует и отправляется на кухню, чтобы встать у плиты, и приготовить завтрак Дедушке Третьему и детям. По бокам узкого коридора просвечивают щелями двери комнаток, — сопящих, рыгающих, испускающих газы, — и Бабушка Третья слушает эту утреннюю симфонию с ненавистью. Кое где подглядывает. Жилец из третьей комнаты снова елозит по своей Машке, уже два года женаты, а все не натрахаются, с ненавистью думает Бабушка Третья, которую, в общем-то, секс не очень прельщает. Эвон, двоих сделали. Теперь бы хорошо обзавестись разными кроватями, чтобы, как культурные люди — Бабушка Третья слышала, что так делают в Германии, — ложиться спать каждый на своей половине. Половина в коммуналке? Это смешно. Бабушка Третья усмехается и с радостью видит, что кто-то забыл кастрюлю с борщом на плите. Подымает крышку. Собирает слюну и сплевывает, поглядывая на дверь кухни. Сморкается. Оставляет крышку сдвинутой, чтобы было понятно, что с борщом что-то сделали. Злобно шипит в спину соседке, которая шипит в спину ей. Коммуналка просыпается. Хлопают двери, образуется очередь у туалета, и, поскольку проснулись мужчины, запершемуся — во всех смыслах — жильцу девятой комнаты приходится освобождать место. Так и не облегчился. Очередь продвигается медленно. Пашка и Олька ближе к середине, и Бабушка Третья недовольно глядит в жалкую спину пацана, который растет каким-то рохлей. Как заикаться начал, так всего боится. Слава Богу, сейчас болтает без умолку, чем иногда надоедает отцу, а про мать уж не говори. Бабушка Третья варит манку. Губы поджаты. На ней красивый халат, чудесные тапочки, она еще молода, ей нет и тридцати пяти, и говорит о себе «мы, майоры». Дедушку Третьего повысили. Недалек тот день, думает Бабушка Третья, когда я смогу сказать «мы полковники». Она прекрасная жена. Верная, хозяйственная, копейки мимо дома не пронесет, блюдет чистоту, правда, характер у нее очень испортился. Может, все обстановка. Дедушка Третий бреется, чистит зубы, и ласково треплет худенького сына. В меня. Бабушка Третья начинает полнеть, крепкая хохлушка не отказывает себе в удовольствии поесть, но Дедушка Третий относится к этому с пониманием. Из узников лагерей. Правда, они об этом никому в коммуналке воинской части в Сибири не говорят, потому что никаких узников концентрационных лагерей не было, и никаких ветеранов корейской войны тоже. Нас нет. Дедушка Третий иногда думает об этом со смешком перед тем, как заснуть на пружинистой кровати, под сопение сына и тонкое бормотание дочери. Жена недовольна. Она всегда недовольна, ругается со всеми соседями, постоянно в центре коммунальных интриг, и, сдается Дедушке Третьему, иногда даже поплевывает кому-то в борщ. Непорядок. Поцеловав жену на прощание, Дедушка Третий уходит на службу. Уходят все. Остаются женщины с детьми. Потом уходят дети. Остаются женщины. Коммуналка замирает. Словно жены американских первопроходцев из фургонов, глядят они из окон на враждебную природу Сибири, — вернее, на ее снега, — и у них нет виски, и онанизма протестанток, который бы скрасил их вечера. Остаются склоки. Дневные интриги Бабушки Третьей вошли бы в учебник козней византийской знати, если бы такой был когда-нибудь издан. Тончайшая интриганка. Любит приблизить к себе какую-нибудь несчастную жену капитана, — о лейтенантских речи не идет, те должны знать свое место, — и несколько месяцев с ней дружить. Прилипнуть накрепко. Может сделать неожиданный подарок, а как-то даже отдали свою старую мебель семье, с которой дружили, но то было много позже, когда мебель стало уже много. Крепко дружит. Спустя несколько месяцев начинает жрать поедом, о чем судачит весь гарнизон, развлекается она так, что ли? Нарядная, в модном пальто и шляпке, может пройти мимо, даже не поздоровавшись, мы ведь уже подполковники. Но то позже. Пока Дедушка Третий майор, и живет в коммуналке, но в коммуналке живет весь Советский Союз, так что стыдиться тут нечего. Бабушка Третья жаждет угла. После трех лет в Сибири, последовавших за корейской командировкой дедушки Третьего — он рассказывает это Бабушке Третьей шепотом во время прогулки, в коммуналке и рта раскрывать нечего, все подслушивают, — их отправляют в Германию. Уже победителями. Бабушка Третья рада и вовсе не боится столкнуться с печальными воспоминаниями, как опасается Дедушка Третий. Она вообще не такая, как он предполагает. Вернее, она не такая, какой он ее предполагает по мнению окружающих. Бог его знает, что он думает на самом деле. Любит, наверное. Мы, полковники. Это очень важно. Когда Дедушка Третий умрет и внуки будут хоронить его, в доме найдется лишь фотография, на которой он с погонами подполковника и со всеми наградами на мундире. Есть и с полковничьими, но без наград. Значит так, скажет Оленька, — которой стукнет к тому времени уже пятьдесят с лишним, — чтоб непременно пририсовали на памятнике еще звезду, ведь мы полковники. Внуки переглянутся. Хмыкнут. Но звезду на памятнике пририсуют, и Дедушка Третий будет глядеть с памятника в том звании, в котором и ушел от нас. Полковник в отставке. Выслуга пятьдесят восемь лет. Невероятно. Но со всеми северными, военными, ленинградскими и прочими добавками получалось почти шестьдесят лет, и в Кишинев даже приезжал командующий Одесским военным округом, чтобы увидеть этого уникального ветерана. Гвозди. Не люди. Вот то было поколение, думает писатель Лоринков, глядя на могилу сослуживца деда, не то, что это говно в джинсовых безрукавках. «Дальше действовать будем мы». Лоринков кривится. Конечно, этому еще повезло, куда хуже тем, кто дожил до нынешних времен. Ублюдочные рокеры, спившиеся писатели, сумасшедшие музыканты, конформисты, проститутки и лжецы. Нет ничего хуже. Лоринкову кажется, что даже поколение «шестидесятников», которое он ненавидит, потому что так у русских положено — ненавидеть предыдущие поколения, — было лучше этого. То ли дело деды… Бабушка Третья интригует. Ее патологическая лживость и разрастающийся эгоизм невероятным образом меняют ее, а может, она всегда такой и была, просто не могла никому это показать. Когда? Деревня, детство, лагерь, концлагерь, бегство. Жить-то начала в тридцать с небольшим. И как! Ее опасаются самые стервозные гарнизонные жены, потому что самая стервозная гарнизонная жена это она. Ее уважают. Ее расположения ищут. Величественная, оглядывает она офицерскую столовую с места у кассы, на которую устраивается работать, и проработает двадцать с небольшим лет. Образования нет. Когда она могла его получить? Это втайне мучает Бабушку Третью, но приспосабливаемая психика дает подсказку, и она начинает врать, — сначала робко, потом все смелее, — и частая смена мест жительства лишь подбадривает ее. Сегодня там, завтра здесь. Легенды меняются, меняются вузы, в которых она якобы училась, и к концу жизни Бабушка Третья всерьез поверит в то, что она заочно училась в Институте иностранных языков. Будет рассказывать. Дети станут втихомолку смеяться, внуки вообще внимания не обратят, потому что лживость и эгоизм Бабушки Третьей — в отличие от зубов — никуда не денутся, и оттолкнут почти всех. Не беда. Бабушка Третья знает, что всегда можно найти новых людей, и некоторое время быть для них тем, кем ты хочешь быть. Высасывает энергию. В Германии Бабушка Третья становится, наконец, обладательницей своего угла. Двухкомнатная квартира. Семья счастлива. Дедушка Третий, солидный, щегольской, одевается в гражданское в выходные, и выгуливает семью по дорожкам парка, а иногда выходят и в город. Глядит строго. Сын, конечно, должен стать артиллеристом, тут никаких вопросов нет. Бегает с автоматом. Тот, конечно, из дерева, это ППШ, и диск можно засунуть, а можно и вынуть. Сын Пашка — Папа Второй, — фотографируется с приятелями, и у каждого в руках такой автомат. Отряд партизан. Все в черном, потому что цветной одежды для мальчиков легкая промышленность не выпускала, и на голове Папы Второго беретик. На груди медали. Награды настоящие, их Дедушка Третий очень уважает, драит специальной пастой, и внимательно глядит за тем, чтобы мальчишки, — взявшие награды для того, чтобы сфотографироваться, — вернули потом все на место. Дорожит наградами. Папа Второй не такой. Когда вернется из Чернобыля, где несколько месяцев будет глядеть на удивительного цвета пламя — нигде в мире такого цвета нет, и лучше к нему не подходить близко, — отдаст медальку детям. Разрисуют, потеряют. Плевать, махнет рукой Папа Второй. Это всего лишь кружочек металла. Непорядок, товарищ капитан, нахмурится Дедушка Третий. Так точно, товарищ полковник, иронично козырнет Папа Второй. Посмеется. Сестра напишет, что горда братом, который исполняет свой долг на рубежах… Откуда в них это, подумает о двух самых любимых своих людях Папа Второй. Говорят так, словно газету транслируют. Сестра — романтик. Выписывает журналы про путешествия на Крайний Север, ужасно уважает геологов, хочет, чтобы он записался добровольцем на БАМ — и Папа Второй записывается, — любит смотреть передачи с Сенкевичем, а сама из Кишинева не вылазит, и боится предпринять путешествие не то, чтобы в другую республику, а просто замуж. Живет с родителями до старости. Дедушка Третий переживает. Ну, что же поделать. В Германии он за будущее детей еще спокоен, и дает сыну медаль для фотографии, а потом бережно принимает награду обратно, прячет в ящик. Бабушка Третья выбивает чеки. В семье всегда много еды, потому что когда работаешь в столовой, глупо тратить деньги на продукты. Колбасы, масло, рыба, крупы, хлеб. Дедушка Третий ворчит. Но привыкает, потому что это удобно. Свободные деньги кладут на книжку. Много денег. Книжки пухнут, разбухают, семья богатеет: когда наступит 1989 год и рухнет вся система, на книжке Дедушки Третьего будет пятьсот тысяч рублей. Сбережения жизни. Бабушка Третья кивает. Она в соку, она жадна, и за копейку удавит, но жизнь любит и на семью не жалеет. Каждое лето едут на море отдыхать, но путевки получают почти даром, так что деньги все равно кладут на книжку. Дедушка Третий смеется. Он за рулем своего автомобиля, сначала это «Запорожец», потом «Жигули», и трудолюбивый, суровый Дедушка Третий так хорошо ухаживает за машиной, что когда ее продают в 1997 году, она, — после двадцати лет эксплуатации, — выглядит как новенькая. Внутри такая же. За машину семья выручает две тысячи долларов, сумма по тем временам немалая, и Бабушка Третья, рассорившаяся в сто первый раз с семьей, и внуки которой ночуют на вокзале, — потому что им негде жить, — кладет деньги под матрац, к другим деньгам. Да, под матрац. А что еще прикажете с ними делать? Книжки-то отменили.