Последний властитель Крыма (сборник)
Шрифт:
Боги, боги мои! Как печальна земля, как бесприютны ветры, как горьки осенние воды! В прозрачной стыни твоих высей, усталая моя Родина, все слышится и слышится, все тревожит мое сердце, все рвет его, все ранит его и царапает тонкий плач журавлей. Уже построились клиньями дикие гуси и вонзились в закат, уже покорно протянули голые руки на север деревья, уже загустели колеи твоих дорог, и лопается поутру в них ледок, разлетаясь под сапогом ли, колесом ли на тысячи узорчатых тонких пластинок, на которых неведомый мастер – тролль ли? лесовик? – всю ночь выписывал крохотными
На вершине Камня – большой, крутой скалы посередь Угрюм-реки, сеченный ветрами, дубленный ливнями, почерневший от времен, стоит большой Крест. Никто не помнил, не ведал, когда он появился здесь и кто втащил, втянул на скалу эти тесаные бревна. Стоит ли здесь двести лет? Триста? Бог знает… Но всем им, сгинувшим без следа и памяти на золотоносных твоих тропах, Сибирь, он – заступник и молельщик, всем им, отпетым ветрами, убаюканным Вачей ли, Угрюм-рекой, Леной, Амуром, Енисеем. Он и укор, и указатель в вечных их странствиях в мире теней и отголосков, отражений и дымов.
Нет разницы Кресту, православный ли старатель сложил свою буйную голову после пьянки в шалмане, встреченный на узкой тропе молчаливыми, татями, ходя ли – китаец-спиртонос поплатился за страсть к наживе, когда звериными этими тропами нес ханжу ли на прииски, золотой ли песок да бугринки ли самородков обратно, лихой ли купец-мусульманин, целыми стругами подогнавший шелка да парчу, порох да казенную водку, ружья да соль тунгусам ли, артельским ли, присунулся окровавленной забубённой башкой с борта в ледяную купель – всех их, без роду и племени, имен и исповедей сгинувших, поминает он стылыми буднями, доверяя ветру донести до высей: «И этого… и того… и тех – всех их, Господи, прими и упокой…»
На пологом бережке, напротив Камня, притулилась избушка да банька по-черному. Здесь летом бичевала артель смольщиков – двое смурных мужиков без паспортов и с ними бабешка, испитая, катаная-перекатаная, но спорая в уборке и искусная в вареве.
Собирая смолу в чаны, они раз в неделю меняли ее у сдатчиков на паек, спирт и табак. Тем и жили, и иного не чаяли.
Но сейчас, осенью, когда потемнели со дна хрустальные воды Угрюм-реки, когда лосось, словно взбесившись, тысячами и тысячами шел на нерест, так, что бугрилась горбылями их хребтин поверхность воды – хоть переходи по ним на тот бережок, когда первые заморозки по утрам уже трогали ледяными своими пальчиками, пробовали на зубок, примеривались – а не пора ли? Стволы, окна и лужи, перебрались бичи куда потеплее, поближе к вокзалам и рынкам – в Нерюнгри, в Таксимо, в Северомуйск, а те, что сохранили хоть какой-нибудь документ, хоть справку об освобождении пусть и двадцатилетней давности, да без фотки, да на чужое имя, те в места сытные – в Иркутск, в Улан-Удэ, в староверские села, да хоть в Мухоршибирь.
Ах, нет места краше да богаче по всей моей земле, чем эта Мухоршибирь! Право слово, не вру тебе, мой друг, и порукой в том тебе моя честь, что то, что мы называем сливками, в Мухоршибири – молоко. То, что у нас сметана, у них сливки. Ну, а то, что называем мы маслом, так то у них к вечеру густеет сметана.
И потому по всей Бурятии, по всей несказанной земле, где и стоять бы Эдему, знают: за мухоршибирской сметаной ходи поутру, когда
– Аллес гут! – почему-то по-немецки скажет она, и очередь – а только к Василихе и стоит очередь во всех молочных рядах уланудинского базара – облегченно вздохнет.
– И маслица, ага, и маслица тож, – полупросительно загомонит первая в очереди хозяйка, и одобрительно вякнет Василиха:
– Гут!
Тучны твои стада, Мухоршибирь! Сильны твои сыновья, сильны да великодушны. Но стоит, стоит на страже врат твоих Архангел, и не меч в руках его, а зеркало.
Взгляни в зеркало, ищущий рая. И коли светел твой лик, коли не ужаснешься ты отражению, проходи.
Боги мои, боги! Далека Мухоршибирь…
– Я всегда знала, что ты меня найдешь… – Надя сидела на валуне у самой воды.
Горел костерок, и закипала вода в котелке. Топилась банька.
Нефедов потрошил тайменя. Огромная рыба попалась в сети с десятком горбуш – Надя уже засолила икру-пятиминутку – и двумя осетрами. Осетры и опростанные лососи ждали своей очереди на копчение. Тайменя было решено пустить на котлеты, хватит надолго и матери, и Владику, и им.
Уху же Нефедов, как истинный волгарь, варил только из рыбьих голов.
Он отложил в сторону финский нож и взглянул на Надю. Она смотрела вдаль, и ветер ласкал ее волосы. На том берегу, над Камнем, над протокой, над островами и плесами, вставала радуга. Коромысло ее, концами уходившее в реку, перекинулось на десятки верст. На фоне сизых туч, над темной Угрюм-рекой, над жалкими домишками рыбачьей артели тунгусов неподалеку, над багряными борами и мертвыми бревнами лесоповала, она сияла и манила, звала в неведомую даль, и очищала души, и радовала, и рождала на-дежду.
– А ты знаешь, что радуга – это мост, по которому души попадают на небо? – спросила Надя.
– Надя, – мягко ответил Нефедов, – меня учили другому… Нам говорили: «Ты в небо летал, Бога видел?» Никто его не видел… Но я тебе скажу, как чувствую, – среди летчиков законченных атеистов нет. Каждый во что-то верит, но по-своему…
– А ты и живи, как живешь, мой хороший, – улыбнулась ему она. – Я знаю, знаю, чувствую за нас двоих, а ты будь добрым, и этого уже много…
Горел костерок. Соль на салфеточке, чай со слоном, сахар. Это все оставили, привязав к поперечной балке избушки, уходя, бичи. Как и сухие дрова, да спички, да пачку сигарет «Охотничьи».
Нефедов и Надя знали закон. Уходя, оставят запас и они. Нет в Сибири заимки, где не ждали бы путника немудреные эти припасы.
Оставалось одно – найти дорогу…
11 градусов по Цельсию
Перевал Тещин Язык – трехкилометровый продуваемый всеми ветрами участок, зимой заносимый так, что КамАЗ заметало часов за шесть, был идеальным местом для засады. Впереди, со стороны Алмаза, Ведьмина гора, позади – Лысая, и, взбираясь на любую из них, водитель был вынужден сбрасывать газ. Но там, над пропастями, тормозить его и досматривать было негде.