Посредине пути
Шрифт:
Не стану рассказывать о том, как выглядела Тийю, во что была одета, как сидела, вздыхала или зевала, или что выражали ее глаза; что она была хороша — и так ясно, иначе какой во всем смысл; но ее грустный рассказ возбудил во мне совсем неуместные воспоминания — о другом, очень милом и, в сущности, тоже одиноком человеке, о маленьком Зайце.
Ведь и ее сын, наверное, своими мыслями бывает с ней только тогда, когда она ему нужна, вернее не она, а то, что она в состоянии дать. Может, он и не виноват в том, что он такой, как не виноват крокодил, что он — крокодил, а дальтоник разве виновен, что не отличает красное от зеленого? Но Зайцу от этого не легче. Как каждой матери, ей больше всего в жизни мечталось гордиться своим сыном, радоваться
— Я легко могу тебя понять, — согласился с Тийю без притворства. Какое может быть притворство с человеком, которого любишь? Мне хотелось не только открыться ей в чувствах, а исповедаться. Да не для того, чтобы своей цели достичь, а скорее всего, чтобы добиться ясности в собственной душе. Что я должен? На что имею право? Что еще могу?
— Я легко могу понять разводы, — продолжал я свою мысль, — когда это сразу после свадьбы, но не могу понять, когда расходятся, прожив вместе целую жизнь. Действительно, когда-то я думал, что за десять — пятнадцать лет люди порядочно надоедают друг другу и поэтому расставание закономерно. Но все же я сам чувствую, что именно багаж вместе прожитых радостей, удач-неудач или бед укрепляет связь двух людей. Ведь чем мне на самом деле Заяц дорог — я не говорю о ее человеческих качествах, ибо не будь их, мы и не были бы никогда вместе, — она мне дорога прежде всего тем, что мы вместе страдали и бедствовали, сражались с невзгодами и друг другу помогали; радовались солнцу, когда оно светило, и тому хорошему, что на нашу долю выпадало. Все это со счетов не сбросишь!
Я бы не мог теперь полюбить какую-нибудь красавицу (даже хорошего человека), у которой все благополучно, которая горя не знала, — не хватает вместе прожитого, когда делятся куском хлеба. Между нами, Тийю, это именно ее заслуга, маленького Зайца, что меня выпустили из Бутырской тюрьмы, когда яйца унес… Это она начальство высокое теребила и добилась своего. Конечно, Тийю, мне ее не хватает, уж очень это чистая душа, детское существо, которое совершенно искренне поверило однажды, что мне оперировали желудок и поставили пластмассовый. «А разве это можно?» — спросила лишь. Или, читая книгу, удивилась: «Разве муравей по дереву ходит?» Вот только, Тийю, целоваться она совершенно не умеет, черт побери!
— Совсем? — поразилась Тийю. — И никогда не целовались?
— Целовались, каждый день. По-детски, чмок…
— Что же ты не научил? Может, она еще научится?
— Нет, уж если пятнадцать лет только чмокались, то теперь не научится.
Тийю задумалась немного, не переставая улыбаться.
— Зато у нас с тобой во Фленсбурге все заключалось в поцелуях. Классные они были. И кончилось ими…
— Началось — да, Тийю, но насчет конца… Что-то не помню, чтобы мы хоть раз поцеловались, начиная со дня встречи здесь.
— Какие еще поцелуи! Э-э!.. Скоро ты меня или я тебя разве что чмокну разик еще… в холодный лобик.
Вот теперь она вздохнула или зевнула — не понять. Но я осознавал уже, что не в ту сторону развивается разговор, хотя ничего не мог поделать, говорили-то мы правду, и она, что называется, вела меня.
Да, конечно, Тийю намекнула на то, что мы уже не первой свежести были бы любовники, и, что говорить, была права. Я из состояния своего когда-то прекрасного организма секрета не делал… У меня раненые ноги, их не раз оперировали. Позвоночник, когда поворачиваюсь в постели, скрипит. Зубы уже давно не свои… Волос осталось мало. Сердце работает как ему вздумается. Пальцы правой руки не разгибаются, особенно мизинец, который укусил один пьяный…
А Тийю мне только безжалостно поддакивала.
— Ты и я… Мы могли бы быть целое, — прервала она меня наконец, — но жизнь нас развела. И каждому из нас дарила судьбу. У тебя — она, у меня — он. Мы, может, не были для них безупречными супругами именно потому, что
У тебя — она, у нее — горе-сын. Она себя чувствует перед ним виноватой уже за одно то, что родила его… от отца-подлеца. Она не может осудить сына за то, что он в отца пошел. Она дала ему жизнь, не зная, что это причинит зло и ей самой, и сыну, его детям, и тебе. Куда теперь ей деваться? А тут еще и ты… ей не помощник. И мы с тобой не имеем права приносить в жертву своему удовольствию других людей… Особенно мы, потому что на себе испытали, что это такое — быть жертвой.
— Я не помощник?! — Мне это обвинение показалось незаслуженным. Разве я не был для Зайца другом? Разве она не была для меня во всем на первом месте?! Разве все лучшее, что было мне доступно, я отдавал не ей?! Другое дело, что я плохой добытчик, и не очень-то много было чего отдавать. Были у меня заскоки, и левые, и правые, но и в этом я ее не предавал никогда, и левые, и правые всегда знали, что даже думать неуважительно о Зайце для них более чем опасно… Э! Кому я, собственно, собрался в любви признаваться — тебе, Тийю, или Зайцу? Черт побери! А вообще… Я разве сказал, что ее не люблю? Что в состоянии бросить такого друга? Да никогда! Если хочешь знать, мы за пятнадцать лет даже ни разу не поругались. Я на нее орал — да, было; она на меня рычала, бывало, как тигрица. Но через полчаса мы чмокаемся. А если я тут еще охну и схвачусь за бок, то начнет меня раздражать дурацкими вопросами: «Болит? Может, врача? Дать таблетку? Сделать компресс?..» Тьфу! Три раза через левое плечо.
Наше расставание началось, собственно, не из-за моего алкоголизма, к которому я уже сознательно присмотрелся, начиная тренировать психику, ибо медицина в этом деле сама по себе бессильна, даже похожа иногда на шарлатанство. А как я тренировал психику? Вот один приемчик: иду к винному магазину, суну голову в дверь, глазею на бутылки с водкой (такое в Тарту еще возможно, но не в Москве) и представляю, что я ее уже купил, бутылочку. Что тут начинается с организмом! Желудок схватывают судороги, сердце сразу пропускает удары, тошнота, словно я уже должен проглотить эту гадость. Силой воображения я еще усиливаю эффект, представляя все последующее, и даже не замечаю, как ноги с большой скоростью уносят меня от магазина.
Да, наше расставание с Зайчиком началось с усталости. Здесь не обошлось без Александра Великого. Я очутился на положении третьего.
Каким я считал его человеком, если все, что от меня шло положительного в его адрес, было адресовано на самом деле не ему, а Зайцу, чтобы облегчить ее участь.
Именно ради нее я впрягся в повозки, нагруженные продуктами для «ребенка», доставать которые приходилось ей.
Свою же жизнь всегда, какая бы она для меня ни была, я тянул самостоятельно, отвечая за все, получая кару, и заслуженную, и незаслуженную; подачек мне в жизни не давали, колотушки — да. Поэтому-то меня и бесило, что уже двадцатисемилетнему «супермену» мы делаем поблажки, которых он ничем не заслужил.
А Зайчику делить свое расположение между нами было трудно. Я понимал, что не может она не быть заодно с сыном. А я?
Со мною не то что не считались, но иногда я оказывался невольно вне их жизни. Они вдвоем были целое, я — отдельно. Из нас с Александром только один мог принести собственное благополучие в жертву, и этот один… Не буду уточнять, Тийю, кто он. Ведь кто носил на руках дочек Александра? Кто видел их восторги от подарков и обновок, купленных иногда и в комиссионке? И многое другое. Нет, не я должен был этим заниматься.