Посредник
Шрифт:
– Классная у тебя мамаша.
Я открыл глаза и громко зевнул.
– Привет, Ивер. Это ты?
– Орел или решка?
– Без разницы.
– Выбирай. Иначе нельзя.
– Орел.
– Решка.
Ивер подбросил монетку, она взлетала все выше и выше, сверкая в ярком свете, на миг замерла в вышине ребром, то бишь разом орел и решка, и упала прямо к нему на ладонь. Он прихлопнул ее другой ладонью, подождал немного, снял руку и посмотрел:
– Орел.
– И что?
– Ты выиграл.
– Что?
Ивер только плечами пожал:
– Какая разница. Выиграл, и все. Вот что главное.
Я не понял Ивера Малта, да и не хотел понимать. Он прислонился плечом к флагштоку, отколупнул кусочек краски, сунул в карман.
– Почему ты не носишь ботинки? – спросил я.
– Потому!
– Почему «потому»?
– Потому что они мне не нужны.
– Всем нужны ботинки.
– Но не индейцам. Знаешь, как говорили индейцы?
Я хмыкнул.
– Они говорили, надо ходить босиком, чтобы не свалиться с шарика.
– Свалиться?
– Прямо под землей расположены магниты, верно? Иначе бы мы все попбдали.
– Я-то не упал.
– Пока что. Тебе бы тоже не помешало ходить босиком.
– Я-то не упал, – повторил я.
– Слышу.
– Тебе что, начхать на мою ногу, да?
– На какую?
– Как «на какую»? Ясное дело, на правую.
– Не вижу разницы.
Я дал ему бинокль и поднял ноги повыше:
– Теперь видишь разницу,
Но Ивер Малт на меня не смотрел. Смеясь, он медленно поворачивался по кругу. Наконец остановился и кивнул в сторону сортира:
– Твой велик.
– Не могу отпереть замок.
– Какой замок?
– Кодовый.
Мы пошли туда, вернее, я пошел следом за Ивером.
– Ты забыл код?
– Нет. Просто он не действует.
– Что за код?
– Мой рост.
Ивер долго смотрел на меня.
– Наверно, ты подрос, – сказал он.
– И что?
– Стал выше, верно?
– И что?
– Значит, нужен новый код. Неужели не понятно?
От Иверовой логики у меня голова пошла кругом. Убедительно и вместе с тем безумно. Конечно, надо придумать новый код. Я стал выше прошлогоднего кода. Неудивительно, что он не действует. Все теперь не так. Ивер порылся в кармане коротких штанов, что-то там нашел – гвоздь, кусок стальной проволоки или еще что, я не видел, потому что он присел на корточки спиной ко мне и мигом открыл замок. Я услышал замечательный щелчок, с каким детали встают на свои места, и ощутил глубокое удовлетворение, будто замок шлепнул по моей ладони.
– Как ты это сделал?
– Не скажу.
– Да ладно тебе!
– Не скажу. Иначе ты по гроб жизни будешь воровать велики.
– Не ерунди. Скажи. Вдруг я забуду код.
– А ты его не запирай. Какая разница.
– А вдруг сопрут?
– Кто? Я?
– Я не это имел в виду.
Ивер Малт помолчал, стоя с биноклем на шее.
– Ты закончил? – наконец спросил он.
– Что закончил?
– «Моби Дика».
– Нет еще. Но…
Он замахал руками, перебил меня:
– Ничего не говори! Ни слова, пока не прочтешь до конца! Ни слова!
Он хотел снять бинокль, и я, в свою очередь, остановил его:
– Можешь оставить себе.
– Оставить? Бинокль?
– Да. Я же сказал.
Ивер Малт медленно отпустил ремешок, как-то странно улыбнулся, чуть ли не смущенно. А потом исчез среди сосен и муравейников, за живой изгородью и под землей, за оградой, в Яме, поднялся к почтовым ящикам и двинул к Сигналу. Испарился. Сегодня я по-прежнему сомневаюсь, когда падаю духом и меня одолевают сомнения, – сомневаюсь, а было ли то лето вообще или оно существует только в моей памяти, в моем собственном мире, искривление времени и пространства, которое могу помнить один я, а больше никто.
13
Случалось, сидя на балконе под синей маркизой, мама пела, особенно по утрам, когда думала, что, кроме нее, еще никто не встал, но я-то слышал. Она и в городе пела, в остальное время года. Порой, когда я приходил из школы раньше обычного – я не прогуливал, нет, просто кто-нибудь из учителей заболевал, а подменить его было некем, – я уже внизу, у лестницы, слышал, как мама поет, и тогда стоял возле почтовых ящиков, слушал ее песни, и они наполняли меня огромным облегчением, а одновременно тревожили, вроде как внушали сомнения и печаль, хотя в ту пору я бы, конечно, не употребил именно эти слова, чтобы описать свои чувства, – эти слова предназначены исключительно для воспоминаний, однако ж я далеко не уверен, мудрее ли я сейчас, когда пишу. В ту пору я ничего не знал, зато все понимал. Теперь я все знаю, но ничего не понимаю. В общем, я стоял в прохладном подъезде и слушал, а мама даже не подозревала. Почему она не пела для других? Тетушки всегда твердили, что мама могла бы стать знаменитостью, ее голосом восхищались, а когда училась в средней школе, она пела перед разными обществами и на разных собраниях в округе. Ей всегда аплодировали стоя. Тетушки говорили, она могла бы добиться большого успеха, если бы продолжала петь. Но мама бросила пение и пела теперь, только оставаясь одна в городской квартире, то есть в первой половине дня, когда папа был в конторе, а я в школе. Квартира была ее сценой, а дачный балкон летом – оперой. Когда она бросила пение? Когда вышла за папу? Когда родился я? Мое рождение поставило крест на ее будущем? Она больше не могла петь из-за нас? Или из-за меня? Я был так требователен, это я-то, который и в дверь обычно входит тихонечко? Неужели мы с папой занимали в ее жизни столько места, что пение, ее пение и песни мало-помалу отступили: «Over the Rainbow», «Heaven Can Wait», «Cheek to Cheek», «We’ll Meet Again», «Bei mir bist du so sch"on», «There’s a Song in the Air», «Will You Remember», «Whistle While You Work», «Thanks for the Memory». Достаточно одних названий. Они радовали меня. Летели вдаль на глубоком искреннем дыхании. Особенно я любил «Blue Skies», «Синее небо». Слова, ритм, мелодия – все как надо, песня без сучка без задоринки, которая ни за что не цеплялась, просто лилась, песня, которая оставляла все позади, указывала вперед и, стало быть, была мне по сердцу, потому что мое сердце сделано не так. И все же: «You Can’t Stop Me», «Вы меня не остановите». А она остановилась, бросила. Сколько же песен мир проворонил? Но мгновение спустя я думаю: может, она бросила пение по своей воле? Может, ей казалось, она поет недостаточно хорошо и продолжать нет смысла? Может, она просто-напросто знала свой потолок? Может, знала, что петь лучше уже не сумеет, и потому ограничила пение кухней и балконом? Позднее я, конечно, сообразил, что угадывал здесь собственный страх – страх перед собственной полной ограниченностью и огромной посредственностью. Я помню день, когда издательство приняло мою первую книгу – сборник стихов. Мне было двадцать лет. Я поэт. Я сожгу все мосты. Они уже в огне. Всю дорогу от студгородка Согн до мамы я шел пешком, мама тогда сидела одна в квартире, где я вырос, и не пела, во всяком случае не пела, когда я взбегал по лестнице и отпирал дверь (значит, ключи у меня были по-прежнему), я нашел маму на кухне – где же еще – и протянул ей письмо. Прочти! – сказал я. Я сжигаю мосты! – сказал я, когда она читала письмо. Они уже в огне! Она вернула мне письмо. Я тобой горжусь, сказала она. Правда горжусь. В ту же секунду я, будто в этом была некая логика, вспомнил, что тем летом мне самому следовало сказать ей то же самое: что я ею горжусь. Я хоть раз спросил маму, как ей живется? Чего ей хочется? Никогда. Я сжигаю все мосты, повторил я. Они в огне. Эта неподходящая и фальшивая фраза втемяшилась мне в голову. Почему? – спросила мама. Почему? Почему! Разве ты не видишь, что здесь написано! Я принят! Я горжусь тобой, повторила мама. Только сперва закончи учебу. На это у меня нет времени! Есть, Умник. У тебя вполне достаточно времени. А писать можешь по ночам. Я громко рассмеялся, прошелся по кухне, где мама накрыла для себя – желтая чайная чашка, зеленая масленка, салфетка в серебряном кольце, черносмородинное варенье в синей вазочке, два ломтика свежего хлеба и один хрустящий хлебец, завтрак, священная трапеза домохозяйки. Ты не представляешь себе, о чем говоришь! – воскликнул я. Отчего же, представляю. Я прекрасно знаю, как важно быть свободным. Эти ее слова ошеломили меня, даже поразили. Что ты сказала? Свободным? Мама отвернулась к окну. Самые высокие деревья в Робсампарке успели вырубить, поэтому солнце заливало всю кухню, материнскую контору на неспешной домашней фабрике. Мама стояла сейчас в своей конторе на бездействующей
Книга вышла. Мир остался прежним. Я закончил учебу и некоторое время работал учителем, правда недолго, в одной из гимназий северного Осло, преподавал норвежский и историю. За это время я выпустил несколько книг, точнее, роман и два сборника стихов, одним я даже был доволен, по крайней мере названием, – удивительно, чаще всего я доволен именно названиями, – «Верблюд в моем сердце». В первое же утро, войдя в класс, где мне предстояло быть классным руководителем и вести норвежский, я получил прямо в лоб апельсином. Я видел, кто его бросил, но не стал ничего предпринимать, выжил ведь как-никак, и подумал, что, пожалуй, заставил себя уважать, сделав вид, что этого апельсина не существовало. Но я очень ошибался. Одним апельсином дело не кончилось. Мало-помалу у меня установились с классом хорошие отношения. Я полюбил учеников. Они тоже ко мне привыкли. Мы заключили своего рода перемирие, и всех это устраивало. Так что, наверно, я поступил правильно, сделав вид, что никакого апельсина не было. Добавлю только, что я попытался написать стихи об апельсинах, которых нет. Получилось очень плохо. Писал я, кстати, вечерами и ночами, проверив сочинения и подготовившись к завтрашним урокам. Однажды утром я совершенно продрогший шел по коридору в класс. Я даже опоздал, что совершенно не в моих привычках. У меня как раз вышел сборник стихов, и накануне появились рецензии, неоднозначные. Несколько рецензий вправду задели меня за живое. Там были оценки, с которыми я тогда примириться не мог, да и до сих пор не могу: что я-де неглубокий, остроумный и неглубокий и что мне нечего сказать. Я тащился по пустым коридорам, между вешалками, которые в таком состоянии духа напоминали мне бойню. Убоина вернулась на место происшествия. Стало быть, я был с похмелья и продрог. Вдобавок остроумный и неглубокий. Я снова и снова твердил фразу, которая всю ночь не давала мне заснуть: в следующий раз буду глубоким и тупым. Я мог бы даже пропеть ее. Может, и правда пропел, потому что дверь физического кабинета вдруг открылась и оттуда выглянул учитель, Гундерсен. Я пристыженно поник головой, ускорил шаг, нашел свой класс, и первое, что заметил, водворившись наконец на кафедре, была тишина. Не то чтобы они обычно шумели или вредничали; как я уже сказал, после апельсинов мы вполне ладили. Эта тишина была другая, совсем другая. Она прикрывала что-то еще, а именно тайну, известную ученикам, но не мне. Я мгновенно насторожился. Напомню, я не люблю неожиданностей. Предпочитаю, чтобы все оставалось как обычно. Я что, угодил в ловушку? Скоро тишина стала невыносимой, а у меня не было сил перейти в контратаку. Я просто ждал большого незримого апельсина. Как долго это продолжалось? Не знаю. Ученики что же, хотели таким манером наказать меня за опоздание на урок, наказать примерным поведением? Наказать тишиной? Но в лицах этих молодых ребят – моложе меня лет на пять-шесть, не больше, и живших другой жизнью, их лица были юные и нескладные – я не сумел отыскать тем утром дурных намерений, ни намека на малейшую каверзу, только ожидание. В конце концов класс тоже не выдержал. Один из мальчиков встал – кстати, тот самый, что в свое время залепил мне первым апельсином, – и показал на меня, вернее, куда-то мимо меня. Поскольку же это, с точки зрения класса, явно не помогло, они не вытерпели. Рухнули на парты, вздыхали, стонали, крича наперебой: Смотрите! Там! Я обернулся и увидел. На доске ученики нарисовали верблюда, заключили его в большущее сердце, а внизу написали: «Поздравляем, писатель Умник! Мы вами гордимся!» Они тоже звали меня Умником. Я не знал, куда деваться, как выйти из положения. Смутился и ушел в коридор. Уткнулся лбом в вешалку и заплакал. Хорошенькое дело – я, учитель, стою в коридоре и плачу от радости. Ученики отправили меня сюда. Отправили в коридор, чтобы плакать от радости. Я взял себя в руки, вернулся в класс, теперь тишина была другая, густая и сытая, почти тупая, ведь эти неуклюжие ученики смекнули, сколько серьезности заключено в признании. Они признали меня. Тут раздался звонок, урок окончился, и началась моя оставшаяся жизнь. Той же осенью я бросил работу учителя, зная, что мама была права тем утром на кухне, когда я, двадцатилетний, собирался сжечь все мосты. Тот, кто лишь сжигает мосты, сгорает сам. А глупец сжигает мосты, прежде чем их перейдет. Класс Грефсенской гимназии осенью 1980-го был моим мостом, переходом в общество, где я вплоть до сегодняшнего дня, когда пишу эти строки, буду заниматься писательством, – этот класс стал моей свободой.
Почему я не сказал маме, что она замечательно пела? Что я тайком слушал ее? Что песни действовали на меня успокаивающе, что я любил ее репертуар, ведь эти песни несли весть о легкости, о непринужденности, которую я рано научился ценить, потому что мне самому ее недоставало, во мне все тянуло вниз или указывало прямиком вверх. Ее песни дарили утешение, радость, сон, акустическую меланхолию. У ее песен была своя пора года. Когда она пела «Blue Skies», я знал, что пришла весна. Точно так же я знал, что, если она не пела, что-то было не в порядке. Так почему же, если она не пела, я не спрашивал, чту не в порядке? Почему не подарил ей свое признание, не сказал прямо, что она пела замечательно, да-да, совершенно замечательно? Я ничего не сказал. Наоборот, использовал любую возможность, чтобы обругать ее песни: мол, они замшелые, она может оставить их себе, им место в доме престарелых и еще того хуже. Что говорила на это мама? Это теперь мои песни совершенно заурядные, говорила она.
Это теперь мои песни совершенно заурядные.
14
Хайди в гости не приходила, и мало-помалу я, при моей умственной отсталости, понял, что, если Луна не идет к тебе, ты попросту должен сам отправиться на Луну, пусть даже это не так уж просто, поскольку я еще не утвердил свой флаг на этой планете и вообще ни на какой, раз уж на то пошло, а так оно и было. Я сидел в мансардной комнате и боялся, то есть пытался сочинить, как все будет. Хотел опередить мечты. Мечты, принадлежавшие ночи и сну, были непроизвольны и отрывочны. Их вечно заносило, когда все начинало идти на лад. Иначе с сочинительством, со снами наяву, которые можно с первой же минуты контролировать, а не идти у них на поводу. Прежде всего, когда я приду, Хайди будет одна. Шайка папенькиных сынков утонула возле Стейлене, а Лисбет сидела под арестом за тунеядство и дожидалась в женской тюрьме Бредтвейт смертного приговора. Помощник судьи уехал на Нордкап выносить там приговоры. Я тоже тосковала по тебе, скажет Хайди, выйдя мне навстречу. Я тоже. Что же тебя так задержало? Стихи, милая. Мне надо было закончить стихотворение, иначе я бы не рискнул посмотреть тебе в глаза. Прочти, дорогой. Прочти мне. А после я прочту его тебе. После чего? Сперва мне хочется трахнуться.