Посторожишь моего сторожа?
Шрифт:
Надеясь, что он продолжит, она пошла лицом к нему, а спиной – к улице. Он же, завороженный игрой нежности на ее лице, ничего не мог сказать. Не дождавшись, чего ей хотелось, Мария сменила выражение на унылое и протянула:
– Я буду работать на Л. Отдавай мои газеты. Иди на Н., а со мной не надо. Вот и оставайся.
И, радуясь его смущению, она забрала свои две стопки и перешла на другую сторону улицы.
Политикой отчасти интересовалась Мария, он же притворялся равнодушным: она читала о чужом, о стране, из которой мечтала уехать,
– Ты знаешь, какой сейчас курс доллара? – спрашивала она наступившей осенью.
– Можешь ты от меня отстать? – кричал он в ответ на нее.
Она замолкала, а он злился: что-то мерзкое в нем заставляло его думать, что она радуется, спрашивая о плохих новостях.
– Я все вижу, – зло, чтобы напугать ее, говорил он. – Ты нас ненавидишь. С тобой тут плохо обращаются? А должны нянчиться, так же? А то – ненависть! Пожалейте ее! А сама-то ты умеешь жалеть других?
Она молчала, но уже не испуганно, а с неким скрытым вызовом. С ненавистью к ней, сдерживаясь, чтобы не влепить пощечину, он отбирал у нее газету, хотел рвать – но не мог. Руки дрожали.
– Ну, тебе-то что? – словно захлебываясь, говорил он Марии. – Ты же все хочешь уехать! Давай, поезжай в свое пряничное государство!
Как-то, не стерпев, Мария сказала:
– Любишь ты чужую кровь пить. Меня нищей называешь, а на себя не смотришь. Сам нищий, похуже меня, оттого у тебя такая злоба в глазах. Не умеешь ты быть нищим.
Сказано это было так, словно она насмехалась, но глаза ее были серьезны, а губы – спокойны.
Чтобы показаться ей лучше, он рассказывал громко, что хочет сбежать в район Р. и пойти к партизанам – героям всех старших мальчишек.
– Ты не умеешь стрелять, – легко возразила Мария.
– Я?.. Вот и умею! Умею, умею!
– Мой папа был лучшим стрелком в нашем городе, – улыбаясь, говорила Мария.
– А еще он таскался по женщинам, – насмешливо сказал Дитер.
– Это тебя не касается! Ясно?..
– Какие мы нежные!.. Я потренируюсь – и стану лучшим стрелком, вот увидишь! А еще я дослужусь до генерала и пересплю с сотней женщин.
Она пробурчала себе что-то под нос.
– Что? – спросил он, думая, что произвел на нее впечатление.
– Заранее тебя поздравляю, – громче сказала она, не скрывая, что ей очень смешно.
Что-то шаблонное, неестественное было в их разговорах: они говорили чужими словами – фильмов и музыки, школы и улицы.
– Сбежать к партизанам – и то что-то, – говорил он с наигранной смелостью. – Чем сидеть тут – уйти воевать с оккупантами. Никакая это не «мирная» оккупация. Что они забыли на нашей земле?
– Тебя просто убьют, – отвечала Мария. – Ничего ты там не докажешь. Когда ваши начнут опять платить по репарациям, те сами уйдут.
За оккупацией Р. и партизанством обесценились деньги: по рукам они шли, пачкая дешевой краской – ею, поверх старых цифр, проставлялись миллионы и биллионы.
В войну сохранив часть семейных реликвий, теперь Лизель решила продать их по объявлению. Оставалось у них немного: золотой гарнитур с фианитами и серьги с рубинами, брошь с аметистом и золотой тонкий браслет; коллекционные книжные собрания, четыре картины раннего импрессионизма и пианино «Бехштейн». Человек, согласившийся выкупить разом, пришел раньше времени и расхаживал по комнатам, размышляя, как в них живут.
– Все-таки пять долларов за пианино? – с сожалением ответила Лизель. – Но вы… это же «Бехштейн»! Эксклюзивное пианино с необычным сочным звучанием! Мы покупали его за сотню, не меньше, если считать по нынешнему курсу.
За украшения она надеялась получить не менее пятнадцати долларов, но согласилась на семь; в итоге же вышло всего тридцать долларов. Засаленные заграничные бумажки она убрала в книгу, а ее спрятала в дальнем углу, полагая, что там ее не заметят (в последнее время она очень боялась воров).
– Ты отдала все за тридцать долларов? – позже спросил ее Дитер.
– Ты говоришь мне, как ребенку, – обиженно потупившись, сказала она.
– Потому что ты ведешь себя глупо… Знаешь ты, сколько это – тридцать долларов? Да мы на эти деньги дважды сможем поесть! Господи, как ты глупа! Ты отдала все золото, и пианино, и наши картины… Совсем ты мозги пропила!
Как пьяная (но трезвая в эту минуту), она с унижением заплакала.
– Ты меня не разжалобишь! – выкрикнул он с облегчением. – Вой, сколько хочешь! Но если ты хочешь, чтобы с тобой считались, веди себя по-человечески, ясно?
– Да что же я сделала? Я не виновата! Сколько дали – взяла! Что мне, в ногах у него нужно валяться, чтобы дал, сколько ты хочешь?
– Без этих жалостливых… вот без этого! Что ты спектакль устраиваешь? Хочешь, чтобы мы голодали?
Испугавшись себя, он замолчал.
– Их нельзя оставлять у нас, – решила она вдруг и заметалась, забыв, куда спрятала деньги. – Нужно положить их в банк. Тут, у нас, небезопасно…
– В банк нести нельзя, – перебил ее он. – Их могут конфисковать, это валюта. Не слышала, что кто-то из правительства хочет отобрать все доллары – в счет казны? Нет, деньги ты отдашь мне. Я сам позабочусь. Ты их можешь потерять. Ты и сейчас забыла, куда их положила!
Этого она не хотела не из страха, что он деньги присвоит или бесполезно потратит. Ей и легче было бы, спусти он деньги на развлечения – ее пугало его внешнее безразличие к обычным человеческим радостям. Но он оставался серьезным, как взрослый, и не показывал, что у него на уме. Нехотя она согласилась, а он, пока она искала, стоял над ней, холодный и мрачный; и деньги взял сухо, без удовольствия, а больше с омерзением к мокрым от руки ее мелким бумажкам.
Посторонние знали, что смотрит он на мать, как на существо никчемное, будто он был старше и обязан был указывать ей, как вести себя, чтобы не позориться. Из желания властвовать над ней он захватил ее зарплату: вначале Лизель его просила отнести домой ее деньги, что упаковывали в большие мешки, а позже он заявил, что сам знает, как распоряжаться ими и покупать по лучшим ценам – и мать, из страха перед ним, с тем согласилась. Затем ей приходилось просить у него на свои нужды. Догадываясь, что она хочет купить, в первый раз Дитер спросил: