Посторожишь моего сторожа?
Шрифт:
– Вы рассорились из-за… этого личного?
– Личного… если бы. Курить-то можно? – спросила Жаннетт, вынимая из саквояжа портсигар. – Мы из-за политики изначально разошлись. Он – устойчивый консерватор. Такого ничто не собьет – с такого-то пути. Эти прогнившие, жалкие «скрепы»… Так мы и рассорились. Но он попросил меня, уезжая, позаботиться о его семье, увезти их, если… собственно, и случилось. А твой что? Живой, пишет?..
– Он… я не знаю. У нас тоже говорят о революции, и я боюсь, как бы Райко на нее не ушел.
Воспользовавшись растерянностью матери, Дитер тут выскользнул у нее из рук и убежал в кухню. Там сидели Мария с ее матерью Ашхен, и Ашхен плакала, уткнувшись в волосы дочери.
–
За стонами и мокрыми всхлипами Ашхен он услышал и ласковый, тихий голос ее дочери. Заметив его, девочка замолчала. Внешне они были похожи с матерью: острое, необычно ханское было в их лицах, их раскосых карих глазах и темных, тонких суровых губах. Это было ему странно: таких лиц он ранее не встречал, разве что видел на картинках в учебнике. Лица людей, оставшихся без родины. Эти же черты он ожидал увидеть в девочке, что шевелилась в свертке, но Катерина была светленькой и смутно знакомой. Непривычно было вблизи смотреть на чужого ребенка. Но в любопытстве он потянулся к нему, а потом эта девочка оказалась у него на руках, и на мгновение он решил, что она его узнала. Он не очень-то любил свою сестру Регину и не скучал по ней после ее смерти, но теперь ему захотелось вернуть Регину, сестру, или получить новую сестру, чтобы злиться на нее, дергать ее за волосы, а потом отгонять от нее плохих мальчишек. Вот бы вернулся отец, и у матери родилась маленькая сестра. Ведь после смерти Регины мать неделю ничего не ела, и в глазах ее навечно застыла тоска.
Сутки спустя сменилась власть, правление перешло к социал-демократам, у которых разрастался конфликт с коммунистами. Империя, казавшаяся непоколебимой, разрушилась, и новая страна оказалась на пороге гражданской войны.
В письме Райко, муж Лизель, писал, что «республика» – нечто странное в его понимании. Письмо принес его сослуживец, отозванный в столицу уже по окончании войны, после подписания перемирия. Человек этот, потрепанный, с уродливым от оспы лицом, спешил к своей семье и на вопросы Лизель отвечал отрывисто, желая избавиться от нее поскорее. С письмом он привез неизвестно как добытые Райко колбасу и несколько банок консервов. В семье очень обрадовались передачке и стали высчитывать, как растянуть еду на неделю. С проснувшейся от долгого голодания жадностью Дитер спросил:
– Нам обязательно делиться с этими, твоими гостями?
– Но мы же все делим пополам, – возразила Лизель с обиженным выражением. – Они тоже давно не ели мяса. Будет нехорошо, если мы от них утаим.
– Но это отцовские консервы! И колбаса тоже его!.. Нам самим есть нечего! Почему мы должны что-то им отдавать? Они приехали, чтобы мы с ними делили еду, которой нам самим не хватает!
– Но они тоже нам помогают…
– Очень мне нужна их помощь! Без них раньше справлялись – и ничего!..
Разочарованно Лизель смотрела на него, и он сильнее разозлился – от осознания, что ей больно от его жадности. Ранее он не говорил, что устал от якобы взаимной помощи, но сейчас не смог держаться; было нелепо, что Лизель дорожит чьей-то дружбой, когда могут быть только интересы семьи.
За едой, в провинцию, нельзя было ездить поездом, на машине, по крупным дорогам: «мешочничество» объявили вне закона, и на вокзалах и дорогах дежурили полицейские и отбирали у возвращавшихся в город купленные у деревенских продукты. Объяснять, что «мешочничество» – единственный способ выжить (а магазины закрыты!), что за еду уплачены деньги или отданы украшения, – все было теперь бесполезно. Полицейские не смотрели на возраст, бывало, распускали руки и грозились посадить в тюрьму за нарушение закона суток на десять. Можно было проскользнуть лесными тропинками, с велосипедом, но и то иногда заканчивалось плачевно: могли напасть местные, отобрать все, побить или даже убить.
Но, так как все лучше было, чем помирать, Лизель посылала сына в деревню; сама она была слишком слаба, чтобы ездить с ним. Воскресенские снаряжали с ним Марию – Ашхен, ее мать, боялась местных правоохранителей, а Жаннетт занялась переводами и часами просиживала за письменным столом. Марии достали маленький велосипед, и, когда Дитер приезжал из города на дачу, они вместе ехали в деревню, за четыре километра. Эта вынужденная близость ему сильно не нравилась, он хотел побыть один, а Мария мешала ему, даже если они ехали молча. В иные моменты он находил, что она приятна ему своим терпением, что она умеет договариваться с деревенскими и немного снижать цены. Но потом ее достоинства вызывали в нем гнев еще больший. Он не мог смириться, что еду с Марией нужно делить поровну, и, чтобы справиться с гневом, обрушивал на ее голову угрозы и оскорбления. Если случалось, что их ловили полицейские и все отбирали, он и в этом винил Марию и, поскольку на слова его она не отвечала, мог и влепить ей пощечину с бешеным наслаждением. Поначалу она пробовала заслоняться от его ударов, но потом, привыкнув к избиениям, стояла ровно и смотрела прямо. Ей было больно и обидно, но она решила терпеть, раз уж ничего от нее не зависело.
Раз ей удалось поймать кошку, заплутавшую в их саду, и в тот день он впервые почувствовал к ней что-то, схожее с благодарностью. Мария лишь хотела ее успокоить, погладить и не поняла, зачем Дитеру это истощенное злое животное.
– Не нужно! Зачем ты?.. – беспомощно сказала она.
Легко оттолкнув ее, Дитер вырвал из ее рук шипящую кошку.
– Мурлыка! Зачем? Что ты делаешь? Это мурлыка! – испуганно прошептала Мария.
Еле удерживая у земли голову кошки, он камнем с первого раза размозжил маленький череп. Мария громко заплакала.
– За что? Что ты сделал?
– Это еда, – ответил он тихо. – Я хочу есть.
Из трупика кошки Лизель был сварен бульон. Немного подумав, она в него бросила оставшуюся половину морковки и еще чуток чеснока.
– Покушай с нами, – сказала она Марии, уже разливая бульон по тарелкам.
Та, чтобы не обижать Лизель, проглотила несколько ложек; но потом ее стало тошнить, и она убежала в туалет.
В другой раз, остановившись с ней по дороге домой, он спросил – чтобы позлить ее:
– Что, запугал я тебя?.. Что не отвечаешь?.. Боишься?
– Я не боюсь, – зачем-то тихо сказала она.
– А отворачиваешься что?.. Что сюда приехала? Думала, с тобой тут ласково станут? И без вас есть нечего, а вы и последнее, как саранча, отбираете! Что у себя-то не сиделось?.. Приехали у нас оставшееся отбирать! У себя бы и жили, что к нам полезли?
– Мы не лезли, – тише ответила она. – Мы скоро уедем.
– Куда это?
– Домой вернемся. Папа у нас воюет. Он напишет нам – и мы вернемся. Мы вам потом все вернем, если попросите. А сейчас у нас нет.
Тихая искренность Марии заставила его в досаде замолчать. Почувствовав в нем перемену, она осторожно повернулась, показала глаза и серьезное выражение утомленного лица. И смотрела очень долго. В невыносимой злости он первым отвернулся, встал с земли, отошел, чтобы не оставаться близ нее, а тем временем в нем зашевелилось внезапное и раньше такое знакомое чувство стыда за себя.
За разговором этим почти ничего не изменилось, разве что приступы совести теперь настигали его временами.