Посвящение
Шрифт:
Папино лицо было изрублено — ужас. Все черты перепутались, как плохо закрученная в клубок бечевка. Но пальцы, ее пальцы — хотя мгновение спустя они крепко хлестнули его по скуле, — двинулись-то к нему как обет искупления. Да только он, угадав, вероятно, что сулят пугающие полумесяцы ногтей Надежды, всхрапнул, и лишь теперь стало по-настоящему видно, как отвратителен этот клубок. Мамина рука ошеломленно сгорбилась (как жирная скобка в конце).
Фанчико, насвистывая, прогуливался по ночной комнате.
— Вы здесь? — изобретательнейше обратился он к моей маме.
И тотчас рассыпался в извинениях, что стихотворение его, правда, еще не имеет
— Слушаем, слушаем, — нахально (ибо незаслуженно) предвосхитил Пинта доверие публики.
Фанчико прочитал, глядя на маму:
— Да будет позволено мне
воспользоваться
этим выражением:
да.
Он поклонился, скромно, опустошенно; тьма, благодарная публика, хранила торжественное молчание.
Фанчико и Пинта возложили маму на катафалк. Я сидел на скамеечке у окна и смотрел на стекло и на тянущиеся за ним вверх деревья. Стояла осень, и голые руки деревьев касались туч. Я наблюдал устройство моих глаз, то, как короткое расстояние сменяется длинным: вот стекло и мухи, а вот черные деревья и воробьи. Пинта, как приличествует случаю, сменил невыразимого цвета шнурки своих спортивных тапочек на несомненно черные, как того требовали приличия. Его холщовые трусы были черные, так что менять их и не пришлось, майку, разумеется, тоже. Фанчико, как всегда во фраке, поправлял на маме саван. По-настоящему здорово было бы, конечно, если бы я мог видеть собственные глаза — как они вынимают картинку с окном и вставляют другую, с деревьями. Я позвал Пинту, попросил его поглядеть мне в глаза. Пинта, ухмыляясь, ко мне наклонился и сказал, что никаких слез не видно.
— Конечно, не видно. Дурак.
Пинта обиделся и стал помогать Фанчико, который как раз вылавливал из воздуха самые любимые мамины выражения и укладывал их возле худенького маминого тела.
Папа сидел в Комнате Взрослых в коричневом кресле и молчал. Я подошел к нему и положил руку ему на плечо.
— Не горюй, старина. Мы с тобой будем гулять и подцепим всяких там девушек.
— Ты думаешь? — посмотрел на меня папа. — Думаешь, дело пойдет?
— Атокакже-ещекакпойдет! — И я слегка покраснел. У меня был насморк, я хлюпал носом. — У тебя носовой платок есть? — продолжал я подбадривать папу.
— Вот, пожалуйста. — Он порылся в карманах. — Не совсем свежий, правда, но… прошу.
— Ну так что же, пошли? — спросил я.
— Куда? — удивился он, запихивая в карман скомканный платок.
— Куда, куда! К девочкам! Ну-ка, ну-ка, живее, приятель.
Так я подбадривал отца, и, надо сказать, успешно, потому что мне уже подсунули следующую картинку, и на ней он совсем закружился между двумя хохочущими девицами, они были в коротких юбочках и очень длинноногие.
Во взрослой комнате веселились на славу, девушки визжали, папа кивал им, я старался вскинуть их подолы. В детской комнате возлежала на катафалке мама, возле нее спокойно и печально стоял Пинта, сердито и печально — Фанчико, потому что хохот и визг сбросили на пол голос моей мамы, ее словечки и выражения, разыскать которые и возложить, как того требует ритуал, на ее смертное
— Вот тут и суди, что паркет, а что нет, — озадаченно качал он головой.
И вдруг возник голос мамы, пропитанная слезами губка, которая единым взмахом стерла все картинки с моих глаз:
— Нет, нет, этого я не вынесу.
Я знаком показал Фанчико и Пинте, прячьтесь, мол, кто куда, и мигом юркнул в кровать. И в самое время, потому что мама уже входила ко мне.
Папа остался сидеть с девицами.
Не успела мама, наскучив папиным совершенно невинным жестом, разразиться темным-претемным словом, как Пинта подхватил ее на руки и стал качать, будто дитя.
— Баю-бай, баю-бай, поскорее засыпай. А я сказку расскажу. Сказку про фасолинку на плоту. Это название. А теперь начинается сказка. Поняла?!
— Девять дней и десять ночей ждала фасолинка подходящего момента. Подходящий момент примчался верхом, до крови изранив лошадь стременами, и с ее губ стекала пена. Фасолинка на плоту низко поклонилась и произнесла экспромтом приветственную речь, выразив в ней свои самые искренние и теплые чувства. Момент осторожно, но доверчиво спустился по стремени наземь и пропел: «Значит, ты и есть фасолинка на плоту?» Но ответа ждать не стал и ускакал прочь, оставив за собой облачко пыли.
— Тут фасолинка поняла, что это не был Подходящий момент, и, опустив голову, задумалась о том, что же ей делать с теми проведенными в ожидании девятью днями и десятью ночами, которые, словно вымокшие под дождем большие псы, стояли (очень тихо стояли) за ее спиной. И вдруг в кронах деревьев зародился легкий ветерок, он подхватил все девятнадцать дней и ночей, о которых грустила фасолинка на плоту, и вознес их высоко-высоко, туда, где живут миражи, чтобы сделать из них мост с девятью просветами: просветы — дни, пилоны — ночи.
— Теперь можешь идти мыть посуду. Баю-бай.
Маленький рыжий Питью не долго раздумывал, вылетел прямо на середину (центрофорвардом). Приручить мяч для Питью не составляло труда… что правда, то правда: работал он в центре, как всегда, безупречно. Зато вратарь — тот будто спичечный коробок: тяжеловесный, неловкий.
Вот уж несколько дней, как наступили удивительные времена: я ложился спать, когда хотел.
— Когда сможем, тогда и ляжем, — сказал Фанчико.
— Когда навалятся нам на веки, — сказал Пинта. — Вот только кто, кто? — Видно было, что с ходу ему этой загадки не разгадать.
Однако Фанчико подозревал, что все это неспроста. После ужина я и Пинта заступили маме дорогу и, обнаглев от открывшихся перед нами возможностей, кое о чем попросили. Ответ был получен в виде недовольного кивка, но «нет» сказано не было, а нам больше и не требовалось. (Я глазами чувствовал тяжесть маминой кожи.) Пока мы сновали по комнате в упоении от одной только мысли, что сейчас вытащим расчерченную гладильную доску, Фанчико совсем приуныл. Свесив руки как-то странно, немного назад, уткнув подбородок между крылышками галстука-бабочки, он грустно приткнулся в тени стола.