Повесть о бедном солдате
Шрифт:
Леонтий Серников считался чуть ли не самым никудышным солдатом в роте. Сложения он был тщедушного, на сером, будто смятом лице, торчал вострый носик, глаза под жиденькими бровями глядели испуганно. Обмундирование на нем болталось, будто с чужого плеча. И хотя это было военное обмундирование и хотя имел он, как и все, при себе и винтовку, и штык, и подсумок
Фельдфебель Ставчук, за глаза называемый «шкурой», при взгляде на Серникова каждый раз морщился, как от зубной боли, и однажды, в минуту мирного настроения сказал:
— Какой-то ты, понимаешь, недомерок, весь строй ты мне портишь. — И вдруг, налившись яростной кровью, рявкнул: — А ну, налево кругом! Пшел!
Кличка «Недомерок» прилипла к Серникову, он скоро привык к ней и беззлобно отзывался.
Несмотря на малый рост, худобу и внешнюю хлипкость, он был крепок, жилист и на редкость вынослив.
На фронте он в конце концов привык к пулям, к разрывам снарядов и гранат, притерпелся к нелегкому солдатскому быту. Постепенно притупилось в нем чувство страха перед той громадной, грохочущей и бессмысленно убивающей машиной, какой представлялась ему война.
Он стрелял тогда, когда приказывали, из своей винтовки, вместе со всеми ходил в атаки, но этому прямому солдатскому делу предпочитал рытье окопов и ходов сообщения, устройство блиндажей. Такая работа казалась ему куда более осмысленной, чем стрельба из винтовки и швыряние гранат: в окопах укроются солдаты и он сам, по ходам сообщения принесут обед, в блиндажах устроятся господа офицеры. И пуще пуль, шрапнели и артиллерийского обстрела, пуще штыковых атак боялся он всякого начальства. Когда фельдфебель, грозя здоровенным кулачищем и щеря крупные зубы, материл его за плохо подтянутый ремень, за оторванную пуговицу, он обмирал от страха, вздрагивал и испуганно моргал. Когда офицер отдавал ему какое-нибудь приказание, он терялся и, хотя слышал все слова, ничего ровным счетом не понимал. Ему с трудом давались такие обращения как «господин поручик» или «ваше благородие», все хотелось ему вместо них говорить «барин», как обращался он к управляющему имением, куда вместе с другими мужиками каждое лето ходил наниматься косить. Все офицеры были такими же барами, управляющими или даже самими господами помещиками и, как и полагалось барам, жили в теплых блиндажах, ели свою барскую пищу и отдавали приказы простым мужикам вроде него, Леонтия Серникова.
Осколком гранаты убило подпоручика Сомова, а ему казалось, что смерть не может коснуться бар, потому что умирать от пуль и осколков дело солдатское. Правда, подпоручик умер как-то очень аккуратно, не с развороченным животом, не с оторванными ногами или руками, — осколок пробил грудь, оставив на шинели лишь небольшое расплывающееся и быстро темнеющее пятно. Он лежал на дне окопа бледный и красивый, как херувим, и когда кто-то расстегнул на нем шинель и китель, Леонтий увидел чистое белье и крестик на белой, не похожей на солдатскую, коже.
О войне Серников думал так, как внушало начальство: «Вот побьем германца, пойдем по домам». Но в последнее время в голове его начали складываться новые, странные мысли, порой пугавшие его самого. Началось это с того времени, как он, единственный раз за два года, съездил в отпуск домой. Встреча с женой, к которой раньше никакой особенной любви он не испытывал и на которой женился просто потому, что пришло время и пора было создавать свою семью, рисовалась ему трогательной и радостной. Но при виде мужа Лукерья страшно закричала, будто увидела привидение, припала к его груди, потом опустилась к ногам и, сотрясаемая рыданиями, обняв грязные солдатские сапоги, повинилась в грехе. На грех толкнул ее господин управляющий, к которому ходила она мыть полы, угостив вином и посулив мешок муки и рубль денег. Потом она уже сама, по доброй воле, ходила вечерами в барскую ригу, хотя эти свидания не доставляли ей никакого удовольствия. Скоро управляющему она надоела, и он прогнал ее, заплатив рубль, но так и не дав муки.
Исповедь жены потрясла Леонтия. Растерянный, он повторял только одно:
— Как же это? А я гостинцев привез…
Вечером он напился и все же побил жену, а потом долго плакал и скрипел зубами, жалея и себя, и ее, и двух дочек. Дочки — Манька да Санька — были еще совсем маленькие, худенькие, с выпяченными животами, белобрысые в мать, но с отцовскими птичьими носиками.
Через два дня Лукерья утопилась. В гробу она лежала жалкая, притихшая, виноватая, будто и в смерти каялась, платье на ней натянулось, и только тогда стал заметен ее округлившийся живот. Хоронить самоубийцу на кладбище поп запретил.
На следующий день после похорон господин управляющий прислал Серникову мешок муки, и тут Леонтий, тихий и робкий, впервые в жизни взбунтовался. Он не взял муки, за которую такой страшной ценой заплатила его жена. Потом он пожалел о своем бунтарском жесте: в мучном ларе остались только две горсти обсевков. Было в доме немного картошки, и больше ничего. Корову, которую покойница Лукерья ласково называла Кормилицей, еще весной свели за недоимки.
Девочек Маньку с Санькой из жалости взяла к себе старшая сестра Лукерьи Дарья, хотя у самой семья была сам-шесть, зато муж ее, Петр Веретенников, заслуживший на войне три Георгия и деревяшку вместо ноги, работал на барской мельнице: руки у него были золотые.
Леонтий бежал из деревни, не дожив до конца отпуска: все, что случилось здесь с ним, казалось ему страшней, чем война, а жизнь тяжелей, чем в окопах. Вернувшись в полк к привычной солдатской жизни, он даже почувствовал странное облегчение. Но именно с этой поры его начали одолевать всякие мысли. Сперва это были мысли о себе самом, о несчастной Лукерье, о дочках. Но помимо привычной покорности злой судьбе, появились недоумение и озлобленность. Почему такое? За что? Кто виноват? Последняя мысль стала занимать его больше всего. В его взглядах, бросаемых на офицеров, на всех этих господ управляющих, стала проскальзывать злоба. Он еще не умел объяснить себе это чувство, которое теперь примешалось к привычной робости перед барами, — оно было инстинктивным. Может быть, кто-нибудь в полку и мог бы объяснить ему, что это чувство классовое, но таких разговоров с Недомерком никто не вел.
Зимой на их участке фронта была предпринята попытка наступления. Леонтий вместе со своей ротой участвовал в коротком, но жарком бою, кончившемся тем, что живые вернулись в свои окопы, а мертвые остались лежать на ничейной земле. Многие за этот бой получили солдатских Георгиев, но Недомерка не наградили: фельдфебелю, составлявшему наградные списки, это даже и в голову не пришло.
Раненный в голову и руку, Леонтий попал в госпиталь. Здесь он впервые услышал, как солдаты в открытую ругают войну, офицеров и даже самого царя. Сперва с испугом, а потом с жадным интересом слушал он эти разговоры. Многого он не понимал, а расспрашивать опасался, но всей душой соглашался с тем, что войну нужно кончать. Но как? Прежнее простое объяснение: «побьем германца — пойдем по домам», теперь его уже не удовлетворяло. Отчего это до сих пор не побили германца? Кто виноват? Отчего это война тянется уже третий год, а конца-края ей не видать?
Постепенно мысли о собственных несчастьях стали переплетаться, связываться с мыслями о том общем большом несчастье, каким представлялась ему теперь война. И вопрос «кто виноват?» становился все более общим, всеобъемлющим и складывался теперь в такой: «Кто виноват во всем?»
В феврале произошло совсем непонятное: отрекся от престола царь. Россия осталась вовсе без царя. Как это так? Впрочем, уже через месяц Леонтий привык к этой мысли, потому что ничто не изменилось ни в России, ни в полку, ни в его собственной судьбе.