Повесть о старых женщинах
Шрифт:
Но ее скованность в присутствии Ширака не проходила.
Лежа в постели, Софья ждала, когда же раздадутся привычные звуки, свидетельствующие о том, что Ширак окончательно отходит ко сну. Однако в его комнате царила тишина. Потом ей показалось, что в квартире запахло горелым. Она села в постели и, внезапно очнувшись и насторожившись, с беспокойством стала принюхиваться. Теперь Софья уже не сомневалась, что запах гари — не плод ее воображения. В комнате стояла кромешная тьма. Софья лихорадочно нащупала правой рукой спички на ночном столике и уронила коробок и подсвечник на пол. Она схватила халат, лежавший поверх одеяла, накинула его и босиком бросилась к дверям. Сначала она ничего не могла разглядеть в коридоре, потом увидела тонкую полоску света под дверью в комнату Ширака. До нее доносился отчетливый и несомненный запах гари. Она пошла на свет, нащупала дверную ручку и отворила дверь. Софье не пришло в голову окликнуть Ширака и
Пожара не было, но он мог бы случиться. На столе у постели Ширака Софья с вечера оставила керосинку и кастрюльку с бульоном. Шираку оставалось только зажечь горелку и разогреть бульон. Он зажег керосинку, предварительно удлинив двойной фитиль, после чего, не раздеваясь, бросился в кресло у стола и заснул, наклонясь вперед и уронив голову на стол. Он не поставил кастрюльку на огонь, не подкрутил фитиль, и пламя, окутанное густым черным чадом, медленно покачивалось в нескольких дюймах от его растрепанных волос. Шляпа его скатилась на пол, Ширак спал в толстом пальто и с вязаной перчаткой на одной руке, а другая перчатка покоилась на его подогнутом колене. Свеча тоже была зажжена.
Стараясь не шуметь, Софья бросилась к столу и, протянув руку, закрутила фитиль. На стол падала черная сажа. К счастью, кастрюлька была накрыта крышкой, иначе бульон был бы испорчен.
Ширак представлял собой душераздирающее зрелище, и Софья ощутила глубокое и мучительное чувство, когда увидела его в таком положении. Должно быть, у него совсем не осталось сил; бессонница доконала его. Ширак был человеком, неспособным к размеренной жизни, неспособным как должно заботиться о своем теле. Ложась в три, он вставал как обычно. Он напоминал мертвеца, только был еще печальнее, задумчивее. За окном повис туман, и капли измороси поблескивали на растрепанной бородке Ширака. Опустошенный и ко всему безразличный, он застыл в прострации, как выдохшаяся борзая. Его фигура во всех деталях, вплоть до опущенных век и стиснутых пальцев, напоминала побитое животное. Лицо его выражало безмерную печаль. Оно взывало о милосердии и было беззащитно, как лицо всякого спящего; в нем были и беспомощность, и обнаженность, и простота. Это пробудило в Софье мысль о глубоких таинствах жизни, невольно напомнило ей, что люди ходят по тонкому льду, под которым разверзаются пропасти. Тело Софьи осталось спокойным, но душа ее содрогнулась.
Она автоматически поставила кастрюльку на огонь, и от этого звука Ширак проснулся. Он застонал. Сперва он не заметил Софью. Когда он увидел, что перед ним кто-то стоит, Ширак не сразу понял, что это она. Как малое дитя, он протер глаза, выпрямился, и кресло под ним заскрипело.
— В чем дело? — спросил Ширак. — Ах, сударыня, извините, пожалуйста. Что происходит?
— Вы чуть дом не сожгли, — сказала Софья. — Я учуяла запах гари и пришла сюда. Успела как раз вовремя — опасность миновала. Но прошу вас, будьте осторожны.
Софья собралась было уйти.
— Но что же я сделал? — щурясь, спросил Ширак.
Софья объяснила.
Ширак, пошатываясь, встал. Она велела ему сесть, и он повиновался, как во сне.
— Ну, я пойду, — сказала Софья.
— Погодите, — пробормотал он. — Извините, пожалуйста. Не знаю, как благодарить вас. Право, вы слишком добры. Подождите минутку.
В тоне Ширака звучала мольба. Он смотрел на Софью, еще немного ошарашенный ярким светом и ее появлением. Керосинка и свечка освещали нижнюю часть ее лица, как театральная рампа, и отбрасывали отсвет на голубую фланель ее пеньюара. На лицо Софьи тенью ложился силуэт ее кружевного воротника. Софья раскраснелась, и ее незаколотые волосы растрепались. Ширак, очевидно, никак не мог оправиться от вполне оправданного удивления, вызванного ее появлением у него в комнате.
— Что вам теперь нужно? — спросила она.
Легкая насмешка, нажим, с которым она произнесла слово «теперь», указывали, в каком направлении движутся ее мысли. Вид Ширака растрогал Софью и наполнил ее сочувствием. Но под этим, чисто женским сочувствием крылось презрение к Шираку. Софья неспособна была восхищаться слабостью. Она могла только пожалеть слабого той жалостью, к которой примешивается презрение. Инстинкт подсказывал ей, что с Шираком надо обращаться, как с ребенком. Ему недоставало человеческого достоинства. И Софье казалось, что если раньше она не была вполне уверена, сама не знала, полюбит ли его, сможет ли полюбить его, то теперь сомнений больше не осталось. Она была так близка к нему, что увидела в его душе раны, скрыть которые Ширак не мог. И это отталкивало ее. Она была сурова, она не хотела прощать. Софья упивалась своей суровостью. Презрение, доброжелательное, снисходительное, всепрощающее презрение было ядром того сочувствия, которое лишь наружно согревало ее. Презрение к тому неумению владеть собой, которое быстро привело к перерождению мужчины в измученную жертву. Презрение к отсутствию перспективы, которое до того раздуло мелкую страстишку, что она заслонила собой всю жизнь. Презрение к женственной зависимости от чувства. Софья понимала, что она могла бы отдать себя Шираку, как отдают ребенку игрушку, — но любить его?.. Нет! Она чувствовала свое неизмеримое превосходство перед ним, ибо ощущала свободу полновластного разума.
— Я хотел сказать вам, — промолвил Ширак, — что уезжаю.
— Куда? — спросила она.
— Покидаю Париж.
— Париж? Каким образом?
— На воздушном шаре. Моей газете… Понимаете, это очень важное дело. Я вызвался добровольно. Что поделать!
— Но это опасно! — сказала она, ожидая, что Ширак напустит на себя дурацкий вид не знающего страха героя.
— О! — пробормотал нелепым тоном несчастный Ширак и щелкнул пальцами. — Мне все равно! Да, это опасно. Да, это опасно, — повторил он. — Но что поделаешь! Для меня…
Софье хотелось бы, чтобы Ширак умолчал об опасности. Ей больно было смотреть, как он сам навлекает на себя ее иронию и насмешки.
— Я отправляюсь завтра ночью, — сказал он. — С площади у Северного вокзала. Пожалуйста, придите проводить меня. Мне очень нужно, чтобы вы меня проводили. Я попросил Карлье сопровождать вас.
Он словно бы говорил: «Я иду на муки, а вас прошу присутствовать при этом зрелище». Софья презирала его все сильнее.
— О, не беспокойтесь, — сказал Ширак. — Я вас не потревожу. Никогда больше не заговорю я о своей любви. Я знаю вас. Знаю, что это бесполезно. Но я надеюсь, что вы придете и пожелаете мне bon voyage [46] .
46
Счастливого пути (фр.).
— Конечно, если вам действительно этого хочется, — ответила Софья доброжелательно, но с холодком.
Он взял ее руку и поцеловал.
Когда-то Софье было приятно, когда Ширак целовал ей руки. Но теперь ей это не понравилось. Этот жест показался ей глупым и истеричным. Она почувствовала, что ее босые ноги коченеют.
— Я пойду, — сказала она, — съешьте, пожалуйста, суп.
И, надеясь, что Ширак не заметит ее босых ног, Софья вышла из комнаты.
II
Площадь Северного вокзала была освещена снятыми с паровозов керосиновыми фонарями: их посеребренные рефлекторы со всех сторон отбрасывали слепящие лучи на нижнюю половину колоссального желтого шара; его верхушка неуклюже раскачивалась туда-сюда, колеблемая сильным ветром. Для воздушного шара он был не так уж велик, но, покачиваясь над фигурками людей, суетившихся внизу, казался чудовищно огромным. На фоне желтой ткани чернел силуэт такелажа, доходивший до середины шара, но выше все тонуло в тумане, и даже стоящие вдалеке зрители не могли различить четкую границу между верхней частью огромной сферы и облаками, несшимися по темному небу. Удерживаемая привязанными к столбам веревками, корзина то и дело тяжеловесно поднималась на несколько дюймов над землей. Мрачные и строгие вокзальные сооружения окружали шар со всех сторон, для него оставался один путь — наверх. Над крышами вокзальных зданий, полностью заглушавших городской шум, разносилось прерывистое уханье канонады. Снаряды падали в южных кварталах Парижа, быть может, и не нанося большого ущерба, но все же то и дело залетая в жилые дома и переворачивая их нутро вверх дном. Парижане свято верили, что злокозненные пруссаки целят по больницам и музеям, а если случалось, что разрывало на куски ребенка, парижане с ожесточением проклинали прусское варварство. Лица их говорили: «Эти дикари не жалеют даже детей». Горожане развлекались тем, что вели торговлю снарядами, платя больше за неразорвавшиеся и изменяя цены в зависимости от конъюнктуры. Поскольку торговля скотом прекратилась, как прекратилась и торговля овощами, поскольку выпас коров в парках был запрещен, а число крыс в столице достигло 25 миллионов, и их было слишком много, чтобы вызвать интерес у зрителей, поскольку биржа практически опустела, — торговля снарядами даже в самые мрачные времена поддерживала нерастраченный коммерческий инстинкт. Однако на нервы это действовало разрушительно. Все были взвинчены до предела. Магическим образом смех мог повлечь за собой озлобление, а ласка — град ударов. Это косвенное последствие обстрелов было особенно заметным у мужчин, собравшихся под шаром. Каждый из них вел себя так, как если бы, попав в труднейшие обстоятельства, еле сдерживал свою ярость. То и дело они поглядывали на небо, хотя наверху ничего нельзя было различить, кроме расплывчатых краев мчащихся облаков. Но именно в этом небе раздавалась канонада, именно с этого неба снаряды падали на Монруж, и именно туда должен был подняться шар; шар должен был проникнуть в тайны этого неба, преодолеть опасности и пронестись над сужающимся огненным кольцом варваров пруссаков.