Повесть о жизни. Книги 1-3
Шрифт:
Мы обгоняли беженцев. Нас обгоняли обозы и артиллерия. Все чаще слышалось слово «Макензен». Сзади наступала немецкая армия под командой этого фельдмаршала.
Два раза мы останавливались, чтобы похоронить умерших, валявшихся около дороги.
Один раз это был ребенок. Он лежал на клетчатом головном платке, – очевидно, этот платок сняла с себя мать. На грудь ребенку кто-то положил кустик сурепки, вырванной с корнем.
Другой раз это была молодая крестьянка с открытыми светлыми глазами. Она спокойно смотрела в небо, где светило сквозь дым желтоватое
Пчела запуталась в волосах женщины и сердито жужжала. Должно быть, запуталась она давно и никак не могла выбраться.
Когда мы уже довольно далеко отъехали от свежих могил, долговязый санитар, кроткий человек по фамилии Сполох, сказал мне:
– Вот мы похоронили жинку, ваше благородие. Так я располагаю, что это мать того самого младенца.
– Почему?
– Без платка она лежала. А платок ее был у младенца. Так мне мерещится, что то его мать.
– Война – она кому мать, а кому и чертова мать! – неожиданно сказал коренастый санитар Гладышев.
Я ехал верхом и очень устал от этого. Песок скрипел на зубах. Я ни о чем не думал тогда. Да, пожалуй, ни о чем, кроме одной настойчивой мысли, что вот я похоронил двух человек и не знаю даже, как их зовут. Я вспоминал покрытые золотистыми, едва заметными волосками руки женщины и чистый выпуклый лоб ребенка.
Кто же это придумал, что как раз в их жизнь, в их деревушку, где еще не успели отцвести барвинки и еще, может быть, пахнет в халупах горячим хлебом, пришла смерть, выгнала из дому в спешке, в слезах и задушила в чужих местах, в сыпучем песке, на дороге, где железные ободья колес скрипели на расстоянии ладони от их навеки уснувших лиц?
– Ваше благородие! – окликнул меня Сполох.
– Что тебе?
– Вы бросьте, это самое, припоминать! Не советую. Вы меня послухайте. Я уже год на войне.
– Откуда ты взял, что я припоминаю?
– Как не знать! Разве не видно.
Трудно было поверить, что вчера еще был мирный Брест, кофе за столиком со старушкой сестрой, болтливый Гронский, мягкая койка и свежий воздух ночи.
В Пищац мы пришли к вечеру – нас держали пески.
Романина в Пищаце не оказалось.
Горы старых вещей и рваных книг валялись на улице. Я поднял несколько книг, посмотрел их и бросил обратно – это были книги на непонятном древнееврейском языке.
В местечке было уже безлюдно. Со двора на двор шныряли, приседая, кошки.
Мы остановились передохнуть в доме, где была парикмахерская.
Над застекленной дребезжащей дверью с колокольчиком висела вывеска: черноусый и краснощекий красавец, завернутый в белоснежную простыню, сидел в кресле, вытянув ноги в ботинках с высокими дамскими каблуками. Половина лица у красавца была намылена. Сама по себе, без помощи человеческих рук, угрожающе висела в воздухе около щеки этого намыленного красавчика огромная бритва. Красавчик беспечно улыбался.
На вывеске было написано: «Венская парикмахерская. Исак Мозес и внук».
В парикмахерской все полы ходили ходуном. При каждом шаге качалось единственное разбитое трюмо, забрызганное засохшей
Пахло одеколоном. На трехногом бамбуковом столике лежали изорванные жирные журналы «Огонек», «Всемирная панорама» и «Аргус». Сонные мясные мухи бились о стекла.
Мы приготовили себе кулеш и чай. Спать не хотелось. Хотелось сидеть в парикмахерском кресле, откинув голову на плешивую бархатную подставку, и, закрыв глаза, думать. О чем? О том, как шумит, не затихая, море и трещат в сухих горах цикады. Об осеннем вечере в Алуште, когда слетали с платанов большие желтые листья. О веселой девочке, которая бежит навстречу. О стихах. И еще бог знает о чем, таком же далеком от войны и не совсем ясном.
Но надо было сниматься. Снова запах лошадиного едкого пота, крики: «Но, заразы!» – скрип колес, твердое седло, пески и пески.
Но теперь уже за нами не тянулся длинный дым пожаров, а светили багровые зарева, и в стороне от дороги безмятежно мерцали звезды.
И все такой же железный гром перекатывался по земле – бесплодная гроза войны, голоса крупповских орудий, созданных для того, чтобы рвать в клочья человеческое тело.
Я задремывал в седле. Созвездия шевелились над головой, скоплялись в туманности, в толпы, как будто уходя вместе с людьми от войны.
Я снова засыпал, и мне казалось, что сквозь дремоту я вижу, как то тут, то там прорезают темный небосвод падучие звезды. Как будто небо посылало на землю своих гонцов, чтобы узнать, чем занимаются там потомки Лейбница{178}, Гумбольдта{179}, Гершеля{180} – потомки этих великих немцев.
Днем мы пришли наконец в Тересполь.
Две тысячи томов
В Тересполе я отыскал Романина в доме сельского ксендза.
Деревянный темный костельный дом стоял в саду, в гуще чистотела и крапивы. Кое-где сквозь бурьян выглядывали пунцовые мальвы.
Ксендз не ушел из Тересполя с беженцами. Он вместе с Романиным встретил меня на крыльце.
Это был высокий худой человек с живыми глазами. Из-под потертой сутаны виднелись порыжелые сапоги.
Ксендз, по тогдашнему обыкновению, благословил меня и сказал по-русски:
– Мой дом открыт для всех. Как дом Божий. Входите, сын мой. Устраивайтесь, как вам будет удобно.
Голос у ксендза был высокий, как у мальчика.
Мы вошли в дом. От наших шагов звякали стекла. Ксендз распахнул дверь в низкую сумрачную комнату. Вдоль ее стен стояли на деревянных полках сотни книг.
– Я не хочу видеть немцев! – неожиданно сказал ксендз, остановившись на пороге. Он поднял над головой большие ладони, как бы отгоняя привидение. – Да избавит меня от них Дева Мария! Я не хочу видеть ни одного пруссака. Пусть будет проклята та мерзкая ночь, когда он был зачат на грязном ложе под портретом канцлера Бисмарка{181}.