Повести и Рассказы (сборник)
Шрифт:
Сам собой разговор перескочил на Георгеса и на то, что он хранился когда-то в тамарочкином шкафу.
— Очень на нее похоже, — загадочно заметил Манолис.
Вино не убывало и фужеры были бездонны, и разговор наш становился все изысканнее — из тех, которые я про себя называю «кафка-камю».
— Георгес порождает чудо, — запальчиво объяснял я, — а ваша улица способна родить только уродство.
— Да! Да! — жарко соглашался Манолис. — То, что там происходит — это фраки и свинство. Они думают, что если твердый знак на конце поставили, то, значит, уже и девятнадцатый век. Коммунисты — такие неталантливые скоты!
Потом мы стояли перед Тамарочкой, все еще лежащей ничком, и умоляли ее поделиться воспоминаниями о Георгесе
— Ничего не фамильном, — отвечала глухо Тамарочка. — Самый обыкновенный шкаф. Когда я была маленькой, от него чем-то восточным пахло.
А потом неожиданно пришла Вера. Я усомнился и бросился звонить по знакомому телефону.
— Веры нет, она умерла, — под автоответчик сработала Ирина Викторовна. — Шли бы вы, молодой человек. Не дожидаясь длинного сигнала.
Я молча ухмыльнулся ей прямо в трубку. Вера, абсолютно живая, стояла прямо передо мной. Точнее, она стояла над Тамарочкой, которая, глядя на нее, нервно хихикала.
Вера нагнулась и подняла с полу прозрачные трусики.
— Надень, — сказала она.
— Ага, — сказала Тамарочка.
И, виновато горбясь, быстро надела.
— Она эксгибиционистка, — сказала мне Вера чуть позже, когда мы все собрались на кухне, чтобы выпить еще вино. Тамарочка, в одних прозрачных трусиках, сидела с фужером в руках и строила нам с Манолисом глазки.
— Тьфу! — говорила Вера.
Но нам не казалось, что она — эксгибиционистка. Смотреть на нее было для нас все равно, что смотреть на картину Тициана — доставляло эстетическое наслаждение и ни в коем случае не больше. И Вера театральной жрицей царила в кухне.
— В этом кроется символ, — говорила она. — В смысле, что именно от этой сучки (ох, простите, Манолис, я все про ее болезнь понимаю, я вот не понимаю некоторых небольных!), что именно от нее к нам пришел Георгес.
— Ко мне, а не к вам, — ревниво поправил я.
Манолис развивал теорию, согласно которой не Георгес породил тот хаос, которым были переполнены улицы (Там страшно сейчас! Страшно не потому, что насилие, а потому, что все нелогично и люди смотрят бессмысленно), а хаос родился из переплетения многих реальностей, точнее, нереальностей, многие из которых еще не оформлены (и Вера кивала глубокомысленно, и Тамарочка глядела на супруга блестящими, онаркочеными глазами), но как из грязи родилась глина, из которой был слеплен первый человек; как из белого шума рождается прекрасная музыка, так из бессмыслицы наших взаимопересекающихся разговоров постепенно рождался, набухал томительный, заранее ошеломляющий, еще не постигнутый нами смысл.
— Она лучше меня? — тихо спрашивала Вера.
— Ты живая, — отвечал я.
— Ой, боженьки! — стонала Тамарочка, соблазнительно ерзая «корпусом» по своему креслу. — Но почему не сейчас? Почему в какой-то обязательно деньрожденье?
Тут Манолис воскликнул: «Нет!». Тут Манолис воскликнул: «Ни в коем случае!». Я ни заметил, в какой момент куда-то подевался его идиотский фрак, теперь я видел перед собой некоего малознакомого юношу из хорошей семьи, одетого в джинсы и мешковатый (здесь изыск!) свитер серой масти, очень дорогой, миллионерской серой масти, которую так запросто ни у кооператоров, ни в валютках не сыщешь. Вместо дурацкой сальной косички была у того юноши короткая прическа с благородной проплешиной, открывающей не очень высокий и не очень чистый в смысле морщин лоб. Из-подо лба на меня изливался жесткий и умный взгляд интеллектуального бретера, чем-то донельзя оскорбленного. Вот-вот! Отвечая Тамарочке, он все время глядел на меня. В то же время, и я прекрасно понимал это, сидел передо мной готовый от горя и растерянности заплакать фрачный рогоносец, а сквозь фрак, сквозь свитер мерцало что-то очень обычное, очень сопливое, очень-очень неинтересное.
— Нет! — говорил он. — Ни в коем случае мы не должны идти на групповую любовь. Это не только безнравственно, не только грязно, не только, если хотите, самоубийственно, это… это просто неинтересно! Любовь может принадлежать только двоим, публичная любовь есть публичное физиологическое отправление и ничего больше, это убийство любви, намеренное убийство любви, это самооскопление, это причащение к тем, кто сейчас на улице одевятнадцативековивается.
Если бы не шепот, не тихий и неуверенный шепот сквозь:
— Но, может быть, это для всех единственный выход?
Ох, какая это была долгая кухонная посиделка! За витражами стрельчатых окон зияла ночь, дым от пистолета мешал смотреть, а сам пистолет давно превратился во что-то дуэльное, во что- то, вышедшее из рук настоящего художника, везде валялись бутылки из-под изысканного вино, странные, поразительного вкуса блюда засыхали нетронутыми на столе, в голову лезли, чтоб мне пропасть, такие высокогуманитарные мысли… Манолис, сморенные выпитым, давно заснул, и мы втроем отнесли его на мою постель (заговорщицкие взгляды, которыми мы при этом обменялись с Тамарочкой, усекла Вера, усекла и начала было ненавидеть, но тут же и успокоилась — ненависти не было места в ту ночь, ненависть испарялась, как испаряется вода с нагретого пляжного камня. Тамарочка, под тем предлогом, что у меня жарко, никак не соглашалась прикрыть наготу, даже наоборот — то и дело норовила скинуть трусики, а Вера каждый раз ее останавливала. Но знаете, наверное, особенной геогесовской та ночь была. Тамарочку (как, собственно, и нас с Верой) та ночь одарила красотой запредельной, исключающей возможность всяких желаний, кроме желания поклоняться и глазеть. Тамарочка сидела напротив нас и беззвучно плакала, думая о каком-то своем, наверное, детском горе, а мы с Верой говорили — то по очереди, то вместе. Я еще не встречал человека, который бы думал так со мной в унисон.
— Ну что же, — говорила она. — Это просто такая жизнь.
— Такая жизнь, — соглашался я.
— Этот Георгес, этот Георгес, — говорила она.
Ох, этот Георгес, черт бы его подрал.
— Окна у тебя, — сказала она под утро, — Серые какие-то и ужасно пыльные окна.
Сопел Манолис. Тамарочка сидела с ним рядом и смотрела на него, как Манолис сопит.
Я сказал тогда Манолису, что жизнь сложная штука, брат. Что жизнь — компликейтид синк. Синк, а не синг. Синг — это зонг… Что жизнь — это тысячи переплетенных сюжетов, но обязательно чтобы сюжетов, построенных по классическим литературным канонам, со всеми этими развязками, завязками, кульминациями, сверхзадачами… что это самое главное — сверхзадача, вот только каждый раз для разного главное, а он ответил мне в том смысле, что и рад бы избавиться от Тамарочки, да не может — по причинам психофизиологическим. И что за коитус мой с Тамарочкой он на меня не злится, но… тут он сделал воспоминательную паузу, звякнул рубиновым бокалом и смешно сморщился. Он в тот момент напомнил мне одного старика с очень мощным и крутым лбом, я к нему как-то на вызов ездил: тот, когда цену услышал, тоже вот так вот смешно сморщился, будто все свои лицевые принадлежности — нос, брови, глаза, заветрившийся ротик, внутренние стороны щек — все эти свои причиндалы лицевые будто попытался в одну точку стянуть. Ничего не получилось, конечно.
Спустя паузу Манолис что-то надумал, многозначительно повторил свое «но» и сообщил, что очень хотел меня тогда пристрелить из своего пистолета дымящегося, и одновременно очень мечтал самоустраниться от лицезрения — то есть от всяческих действий, попросту говоря, хотел убежать. А тут еще пистолет дымил.
— О! И сейчас, кстати, дымит! — пискнула Тамарочка, красная, как произведение Модильяни. — И между прочим, если уж по сюжету, он должен в последнем акте (слово «акт» Тамарочка с наслаждением выделила) обязательно выстрелить, Чехова читывали, знаем, как же!