Повести и Рассказы (сборник)
Шрифт:
— Обязательно выстрелит, — пророчески подтвердил я.
По всей кухне начадил тогда пистолет.
Тут Манолис зациклился на теме смерти, а я над ним издевался, потому что это я должен на теме смерти циклиться, а не какой-то Манолис, потому что Тамарочка его жива, а Вера давно повесилась, уж кому-кому циклиться, как не мне, и, главное, никто не знает, почему она повесилась. И я тоже не знаю, мы перед тем месяц как разбежались, она потому что на разврат была очень бешеная, Верочка-то моя, трудно было выдержать с непривычки, и в конце концов я не выдержал и сказал ей, мол, все, пока, дорогая, а она не хотела, но потом собрала вещички и сказала проводи и я ее проводил а потом месяц ждал, но ни звука, ни звонка, ни визита, даже в трубку не дышала, подлюка, характер, что ли, выдерживала, а, может, с татарином своим загудела, теперь уж не установишь, только однажды мама ее, Ирина Викторовна, с работы вечером возвратившись, видит, бедная,
Мне до чертиков надоело в эту игру с вериной мамашей играть, в эти телефонные, как она говорит, «святотатственные» вопросы, да и Вере не нравится, все просит, чтобы я перестал эти глупости, да вот как-то все не получается перестать, потому что если перестанешь, то что же взамен останется, да и мамаша ее, похоже, не слишком на самом деле возражает против этих звонков, все это разумеется, несмотря на.
Я знаю, — когда Вера постареет, она расплывется, губки гаденько подберет и превратится в копию И.В., мамы своей. Я уже сейчас могу представить, как сгниет ее взгляд, как поредеют, повыпадут ее такие сейчас пышные волосы, как зубки золотом покроются, а ножки — синими венами, ну словом, патиной пойдет моя Верочка. И когда-нибудь тогда обязательно произойдет так, что маме она больше не разрешит, что она сама снимет трубку, а я не узнаю и подумаю, что И.В.
И не поможет ей тогда никакой Георгес.
Я понятия, честное слово, ни малейшего понятия не имею, какая есть связь между Георгесом и тем, что происходит сейчас на улицах. Или, скажем, на работе моей, когда клиенты стучат наганами по столу, грозно сверкают глазами и никого не спрашиваясь, прибивают над моей почему-то дверью (пришел позавчера один и прибил) совершенно потрясающие плакаты типа «Оружьем миролюбья должен умело пользоваться каждый!!! (три восклицательных знака)» или «Гада — убей! (один восклицательный знак)». Я спрашиваю, а кто это гад и как его узнать, и, главное, за что его убивать? Он мне говорит: «Это все неважно. Главное, чтобы гад.» Да, мой Георгес, красоту приносящий, никого ни к какому насилию не принудил, никогда никого не пугал, никогда никому ни единого зла не сделал, а то, что было тогда на улицах, я даже и вспоминать не хочу, да вы и сами видели все, только не сознаетесь (или не сознаете — что хуже). Эти слепые, носорожьи физиономии, выдающие себя за лица человеческие — и попробуй им возрази! — эти хари осатанелые, что высовываются из окон изящных царских карет, эти храмы с пятиконечными звездами, внезапные и кровавые драки в музеях, и эти ужасные публичные пушкинские чтения для умственно отсталых, где вместо Пушкина читают параграфы, где шизики ругают параноиков, которые громко и злобно отмалчиваются… эти ямы посреди улиц, эти выбитые стекла, за которыми полная чернота, эти холодные пожары, бандитствующие старухи, философы с алебардами, шесть рядов краснобляхих дворников — да боже мой, ну все же, ну все же вы знаете, только не хотите, не хотите и все.
Но вот что я вам скажу — и улица, и Георгес заражены были тогда одним — одевятнадцативековиванием.
Если вы вздумаете возражать в том смысле, что на улице было одевятнадцативековивание не то, а фальшивое, квазидевятнадцативековое и вообще черт те что, или что это (как говорит Манолис) безумные происки ублюдочных коммунистов, а вот Георгес — самая что ни на есть истина, артефакт (не знаю, что такое), с помощью которого люди смогли бы по- настоящему одевятнадцативековиться, если вы на такую высоту вознесете в своих мыслях Георгеса, схватитесь за него, как умирающий от рака хватается за сульфадемитоксин, то вспомните, пожалуйста, дорогие, про Влад Яныча, который пришел на мой деньрожденье-группешничек с потрясающей новостью, из-за чего выстрелил все-таки дымящийся пистолет, опустошив нас, опустошив, главное что, меня, сделав меня из человека квази-, недо- и как бы человеком, у которого все главное, из-за чего стоит жить, ампутировано, причем безвозвратно и напрочь; когда Влад Яныч, весь встрепанный и (обратите внимание) внечеловечески радостный, ворвался в мой интимный мир, в мой личный праздник, держа над собой как флаг книжицу старинного правописания, да и не книжица то была, а так — собрание неких очень обтрепанных и желтых страниц, — и торжествуя объявил мне, что Георгес тоже ведет себя далеко не в соответствии с благословенным девятнадцатым веком, что…
Я оборвал его тогда, я сказал, что не может этого быть, что это ложь, что эттого-просто-не-может-быть (восклицательный знак).
… что яти в Георгесе совсем не там пишутся, где по настоящему правописанию надо, что в слове Сименон, например, ни одного ятя быть не должно, а я кричал, то есть бормотал, то есть почти шептал, что где, мол, где, подождите, я сейчас посмотрю, вы, наверное, поняли как-то не так — я читал, вчитывался и ничего ровным счетом не понимал, какие-то абсолютно неудобоваримые у этих русских правила были, почти нигде и не разберешь, где ять, а где простое, честное, обыкновенное «е».
**И получалось, что все — и улица, и Георгес, и вся моя, что самое опять главное, жизнь — все было совершенно неправильным, даже вот это вот глупопрекрасное, что творил для моей компашки Георгес, все это было с фальшивинкой и с изъянцем.
И пытаясь хоть за что-то схватиться, хоть что-то реальное в руках удержать, я сказал Влад Янычу:
— Значит, был неправильным девятнадцатый век, если ему Георгес не соответствует, а тот девятнадцатый век, что у Георгеса получается — это и есть единственный, самый правильный, самый точный девятнадцатый век.
И он сказал: «Ха. Ха. Ха.» Он похлопал меня по плечу. Он соболезнующе улыбнулся и напомнил мне о Кибальчиче, и приглашающим жестом повел рукой, представляя мне мою же квартиру и то, что происходило в ней в тот самый сумасшедший мой день- рожденье.
— Это настоящий? Это девятнадцатый? Это?!
И я вынужден был признать. И вы, и вы тоже вынуждены будьте это признать. Вот тогда в жизни моей ничего нефальшивого не осталось.
Оставалась, правда, Вера, но я прекрасно знал, что несмотря на ее протесты, несмотря на ее отчаянные попытки показаться живой — давно уже не было к тому времени ее, моей Веры.
Мне иногда кажется, что в тот ужасный, сотни лет назад, вечер я рядом с ней был — невидимым, неспособным вмешаться. Мне кажется, я вижу, как нервно ходит она по комнате, как открывает окно, как один за другим тушит окурки о подоконник. И то отравиться пытается какими-то таблетками, заблаговременно подкупленными, то на подоконник забирается с ногами, то к дверной ручке привязывает ремень, а потом долго в зеркало смотрит запавшими от тоски глазами — и я никак не могу понять причины ее тоски. А потом разбегается и выпрыгивает в окно. И без крика летит вниз. Безвозвратно.
Как ходит, как, держась за сигарету, ходит из угла в угол, этот ее особенный, остановившийся взгляд, фуриозный, и все — в ледяном, в полном молчании. Как смотрит в окно. Теперь и не узнать ничего. Иногда мне намекают, что, мол, я виноват, что она из-за меня окошко тогда открыла. И мне льстит, что вроде из-за меня. Не из-за болезни какой-то, не из-за этого татарского гада, а вот просто не выдержала груза любви к моей выдающейся личности… чушь какая.
А когда ее мама ко мне пришла (здрасьте — здрасьте — с днем рождения — спасибо конечно — подарочек пожалте — ой спасибо ой да не стоило — да что вы нам одна приятность никакого труда — что ж это мы в дверях с вами стоим вы проходьте в комнату будьте так благолюбезны — да мы на секундочку а это вот со мной Валентин), когда она с Валентином завалилась на мое сексуальное деньрожденье, я первым делом подумал, что она (да и Валентин, наверное, тоже) меня причиной самоубийства считает, что это я Веру до самоубийства обидел, а ей от этого по-хорошему завидно. Ох, странные они были, когда осторожненько, с одинаковыми испуганно-вежливыми улыбочками, вкрались гуськом в мою квартиру, уже с полным комплектом приглашенных гостей плюс Влад Яныч, которому уже начали намекать насчет сваливания, как мелко-мелко закивали в знак приветствия всем и сели на краешек дивана, рядом с букинистом, изобразили заинтересованность и стали смотреть. Они не только бежали от всего, что бушевало там, на улицах ив квартирах, они именно потому ко мне бежали (я так считаю), что только у меня надеялись отыскать защиту, если уж я даже их Веру умудрился до смертыньки уломать. Они ее боялись, она их во как держала.
Вера посмотрела холодно и сказала:
— Валя. Ты почему не дома?
Маму свою она как бы и не видела вовсе. Ее для Веры словно здесь не было. И для мамы тоже Веры словно не было здесь.
Я, конечно, сразу побежал звонить, но никто по телефону не отвечал, даже длинных гудков не было, одно молчание — я уж сколько раз номер ее набирал, — и вот, уткнувшись отчаянно в телефонную трубку (то ли ухом, то ли лбом, то ли, скорее всего, где-то между), я вдруг подумал, что молчание не только в трубке, но и сзади, я вдруг подумал, что один я в этой громадной по нонешним меркам квартире, просто что-то не в порядке и со мной, и с одевятнадцативековевшей совершенно действительностью, что просто ужас до чего пусто в жилплощади. И тошно стало.