Повести и рассказы
Шрифт:
Но стекла были видны: и в этот день и на следующий. И был еще один очень плохой день, когда учительница Товуз, самая старшая из наших учительниц, отвела меня на перемене в сторонку и, вынув изо рта папиросу, спросила:
— Якуб взял твою тетю в жены?
Я ничего не ответил ей, но весь день до самого вечера мысленно твердил одно и то же: «Нет, Якуб не взял ее в жены! Нет, Якуб не взял ее в жены!» Ну как они не понимают: уж если Мукуш не смог ее принудить, неужели она станет спать с Якубом!
Но они не понимали. Никто этого не понимал. Наоборот, все были уверены, что мы с тетей только и мечтаем, как бы заполучить Якуба. И Садаф, которая выставляла напоказ свои синяки, и тетя Набат, которая с зимы не разговаривала с тетей и не отвечала, когда я с ней здоровался. А ведь сердилась она не
Весна ли тогда кончалась или настало лето? Печку мы уже убрали в подвал, и она лежала там на боку, потому что у нее выло только две ноги и стоять она не могла. Лампа горела на своем обычном месте, и поскольку в окнах были теперь стекла, а не бумага, похожая на сыромятную кожу, видно было, как светит луна. Лунный свет заливал черешни; спелые красные ягоды казались сейчас белыми. Свет падал на мои учебники, давно уже отдыхавшие на подоконнике. Я, как всегда, лежал на животе перед лампой, хотя мне не надо было учить уроки. Тетя сидела в углу, прислонившись к стене. С сундука торчали две большие сильные ноги в чарыках [1] . Якуб уговаривал тетю отпустить меня с ним в район, продать ту самую черешню, что казалась сейчас белой под лунным светом. И тетя согласилась. Как это ни удивительно, она согласилась с Якубом.
1
Чарыки— деревенская обувь из сыромятной кожи.
Лишь только Якуб ушел, тетя взяла с подоконника мою тетрадку, вырвала из нее листок, нацедила в засохшие чернила воды из самовара, достала ручку, заложенную в одну из книг, и, задумавшись на секунду, опустила перо в чернила. И сразу лицо ее изменилось. Господи, ну какая другая женщина может так радоваться, взяв в руки перо! Лицо у тети сразу становится счастливое, и она прямо на глазах превращается в девочку, в школьницу… Я знаю, что тетя поступила учиться, когда к нам в деревню пришла Советская власть. Учителя тогда занимались с ребятами в саду под деревьями. Это было недолго, только первое время, но тетя Медина так всегда рассказывала о своей школе, что невозможно было представить ее себе в обычном классе, за партой. Только в саду. И не в обычном колхозном саду, в котором проходят у нас уроки ботаники. Тот сад был особенный: в нем все цвело, и пахло в нем по-другому. И учителя там не писали примеров, не диктовали правил — они пели с ребятами. И дорожки, по которым дети бегали в школу, были тогда не те, что сейчас. Может быть, дорожки-то были и те, но тогда они утопали в розах: ведь это о них говорилось в тетиной песне. Азеров отец тоже пел иногда в клубе эту песню. А не будь этой песни, и этой школы в саду, и Азерова отца в белоснежной сорочке, тетя Медина, наверное, не ненавидела бы Якуба. Мне даже кажется, что именно из-за этой песни не может она делать с Якубом то, чего безуспешно требовал от нее Мукуш…
И каждый раз, едва тетя успевала положить перо, цветущий сад пропадал, дорожки, обсаженные розами, превращались в обычные тропки, и в нише перед мечетью показывался Мукуш, подстерегавший тетю. Потом слышался тяжелый топот сапог. Топот черных сапог сливался с завыванием черной свадебной зурны, и в черной-пречерной темноте тетю вели к Мукушу… Потом на дороге у клуба я видел старого учителя Хашима, того самого учителя Хашима, который не здоровался с тетей за то, что она бросила школу.
На этот раз радость не сошла с тетиного лица, когда она положила ручку. Тетя поставила чернила на подоконник, сложила листок треугольником, дала мне и сказала, что я должен отнести его Мерджан. Мерджан работает в хлебной лавке возле рынка. Тетя долго растолковывала, как разыскать лавку, а потом сказала, что самое главное — не показывать письмо Якубу. И еще она строго-настрого наказала, чтоб я ни в коем случае не тащил сам черешню, пусть Якуб привяжет ведро к ослиному вьюку. Если я устану, он и меня должен посадить на ишака, только надо держаться покрепче. Как выйдем в степь, нужно остановиться и не спеша закусить, а если мне понадобится по своим делам, стесняться нечего — присел за камень, и все. И тетя первый раз в жизни сказала, что Якуб — осел и ничего этого не понимает.
Было еще темно, когда мы вышли из деревни: впереди ишак, за ним Якуб, потом я. Штаны на мне были чистые-пречистые и совершенно сухие: и когда только тетя успела их высушить? Галоши тоже были чистые, блестящие; она вымыла их, положила внутрь газету, чтобы не так чувствовались камни. Только все равно ногам было больно. Якуб шел в чарыках — и хоть бы что, а ведь носки на нем сейчас были только одни. Ишаку тоже было не больно ступать по камням — он весело вскидывал копыта, поблескивая новыми подковами.
Ведро с черешней нес я, Якуб шел налегке. Ведро я обязательно должен был нести сам, если, конечно, хочу вырасти таким, как отец, — он в мои годы мешки с зерном таскал по горной дороге.
Жаль, что мне раньше не пришло в голову — я не стал бы доверху насыпать ведро, а то Якуб так быстро шагает… Ишаку тоже шагалось легко, видно, не в тягость ему были два вьюка, он чувствовал себя великолепно, и даже помахивал красивым черным хвостом.
Мы долго шли степью: она была серая, плоская, бесконечная. И все время, пока мы шли по этой серой, плоской равнине, Якуб рассказывал мне об отце. И мне почему-то начало казаться, что лицо у моего отца было серое и совершенно плоское, тогда как я хорошо помню — отец был горбоносый и лицо у него было красное, почти такое же красное, как у Якуба.
Острые камни нестерпимо кололи ступни. Камни тоже были серые, злые и беспощадные. Весь мир сейчас состоял из этих острых, безжалостных камней, и самое ужасное было то, что их нельзя ни растоптать, ни избить, ни заставить плакать.
До рассвета было еще далеко, небо висело тяжелое, низкое, серое. Впереди маячила гора — большая, равнодушная. Я должен был тащить ведро на самую ее вершину. Очень хотелось реветь. И не потому, что нестерпимо болели ноги и ломило от тяжести спину, а потому, что весь мир состоял из серых острых и злых камней и их нельзя было ни растоптать, ни избить, ни заставить плакать.
Мы шли от одного телеграфного столба к другому, и рядом с нами тянулся по проводам негромкий сдавленный стон… Время от времени Якуб постегивал хворостинкой по галифе в том месте, где они вздувались шаром; ишак вздрагивал и бросался вперед. Маленький черный ишак не был ни злым, ни безжалостным, и он боялся Якубовой хворостины. Ослик добрый. Мне не раз доводилось заглядывать ему в глаза. В больших коричневых глазах были печаль, боль, тоска, но я никогда не видел в них злобы. Не будь здесь Якуба, я обязательно привязал бы ему ведро на спину, а чтобы он не обиделся, я почесал бы ему холку, погладил бы за ухом, согнал бы слепней с живота…
Понеси мое ведро, а? Тебе ведь не больно, у тебя войлочный палан на спине… А у меня руки отваливаются… и так ломит спину… Ну тогда хоть иди потише!..
Иногда ослик начинал медленней переступать копытцами, но хворостина со свистом разрезала воздух, и он, вздрогнув, снова бросался вперед. Якуб беспокоился, спешил, поминутно подгонял ишака — дельный человек до зари должен быть на базаре, иначе попадешь к шапочному разбору.
Несколько раз Якуб принимался утешать меня — подумаешь, ведро черешни! Они с моим отцом мальчишками зерно таскали по этой дороге — мельницы у нас тогда еще не было. Вот то была тяжесть! А сколько раз они волков здесь встречали, и ничего, не трусили… Мой отец настоящий парень был. Вот и я должен вырасти таким же: бесстрашным, сильным, смекалистым…
Иногда Якуб запрокидывал голову, глядел на небо и начинал петь, в такт песне похлестывая себя по спине хворостиной. Якуб пел потому, что не мог не петь — этим летом его обязательно поставят кладовщиком. Меня он возьмет в помощники, вот уж когда я досыта наемся сыру и миндаля. Всего у нас будет вдоволь. Горох мы станем взвешивать каждую неделю, и каждую неделю будет по пуду привесу: горох влагу впитывает. Орехи другое дело, их смачивать приходится — усыхают. Но тут, конечно, мера нужна: сколько воды в орехе, сколько песку в зерно — на все свой порядок. Якуб это доподлинно знает: отец у него тоже не один год в кладовщиках ходил…