Повести писателей Латвии
Шрифт:
Тот тоже прежде всего посмотрел на мой сидор и приказал:
— Кинь в угол!
Я покорно сбросил рюкзак, в котором, кроме прочего добра, были предназначавшиеся Норе подарки от Саши и матери.
— Стрелять умеешь?
— Так точно!
— Покажи, как это делается. — И он положил на стол армейскую винтовку.
Я открыл затвор, дослал в ствол воображаемый патрон и снова закрыл затвор.
— А теперь разбери затвор.
Я и это умел.
— Собери!
Я выполнил приказание.
— Можно бы побыстрее, да и руки трясутся. Ну, ничего.
И он посмотрел мне в глаза:
— Пойдешь в караул. У нас людей не хватает. Так и отомстишь за свою Нору. Только учти, за каждый израсходованный патрон придется писать рапорт. — И он кинул на стол обойму, которой я тут же зарядил магазин.
Тут, что-то вспомнив, начальник улыбнулся.
— Лучи больше не мерещатся?
— Так точно, не мерещатся.
— Тогда ладно. Но смотри: до конца работы — ни грамма!
Так началась работа. Сперва я стоял на посту у волостного Совета. А потом…
Именно я — вместе с другими, конечно, — вывозил семейство Дижкаулей. Хозяина, старого клеща, я не жалел, не было мне жаль и Гундегу, красивую и гордую, которая до сих пор и словечком меня не удостоила, словно я был пустым местом. Она и тогда не сказала мне ни слова, только заметила отцу:
— Сами виноваты. Пригрели щенков на своей груди, а теперь они нас кусают. Мало ли он ел за нашим столом, за чьим-то теперь будет жрать? Это за наше доброе сердце. Давно надо было прихлопнуть, никто и не почесался бы. Шлялся по волости, как легавая собака, ко всем льнул, везде пролезал, откуда только берутся такие люди без принципов, а еще не стыдятся называть себя латышами! Мы, истые латыши…
Мне почудился вой шмайсеров в Шкедских дюнах, а мой напарник непочтительно оборвал ее:
— Заткнись, бандитская подстилка! Хватит, попила нашей крови и пота! Не поможет больше смазливая морда, там тебя научат работу любить!
Но все же мне было неудобно глядеть в глаза хозяйке Дижкаулей, что сидела, сгорбившись, между мужем и дочерью, со сложенными на груди, красными от вечной стирки руками. Может быть, конечно, руки эти отрезали хлеб и сало и для бандитов, может быть, но и мне они всегда отделяли кусок побольше, чем даже я просил, словно до ушей хозяйки не доходило, на сколько успел сбить цену старый клещ. К счастью, она смотрела сейчас только на свои руки и ни разу не подняла глаз.
Когда перебранка Гундеги с моим напарником стала чересчур громкой, а конца ей все не было видно, я, ни к кому в частности не обращаясь, громко проскандировал:
— Разоралась, как испанская шлюха из Барселоны!
А потом сердито сказал напарнику:
— Пускай собака лает, лишь бы не кусалась. А клыки у них теперь повыдерганы.
— Плохо ты их знаешь, — проворчал напарник, но все же смолк, а Гундеге тоже надоело стараться в одиночку.
…А нынче вечером бывшая дижкаульская Гундега привезла меня на мотоцикле в сушилку, и я пил с ней чефирь. Интересно, жива ли еще старая хозяйка Дижкаулей с ее красными, обветренными, натруженными руками?
…Занятый на
Никогда больше не интересовался я и судьбой своего рюкзака, оставшегося в то памятное утро в уголке кабинета в волисполкоме. И, наверное, зря. Потому что в нем, видите ли, находился последний подарок Нориной матери своей дочери — белые теннисные туфли, показавшиеся ей, видно, самой подходящей обувью для деревенской грязи, для пыли проселков, и еще — белые бумажные носки.
Впоследствии Саша долго не оставлял меня в покое, выясняя, куда все это подевалось.
Сначала я ему, как своему парню, рассказал все, как было, но он недоверчиво посмотрел на меня:
— Мамаша велела сказать, чтобы ты их вернул.
Можно было, конечно, купить другие такие же, чтобы мать Норы утихомирилась, но я разозлился: будь Саша настоящим парнем, он и сам давно сделал бы это. И я резко спросил:
— А когда ты мне вернешь половину того сала, что я отдал за подарок Норе ко дню рождения? Договаривались-то пополам!
— Это совсем другой вопрос, — осмелился он заявить, глядя мне в глаза. — Это наше с тобой дело, а туфли Норе посылала мать.
— Нет, этот тот самый вопрос, — я с трудом сдерживался, чтобы тут же не выставить Сашу за дверь. — Вот ты отдашь сало или деньги за него, я куплю тенниски, а ты скажешь мамаше, что это те самые. Она и не отличит.
— Нет, других не надо, — заныл Саша, словно ханжа на поповских похоронах. — Нужны те самые: это ведь память!
— Ну, тогда пошел к черту, — закончил я наш разговор. Но Саша все не уходил.
— Что же я скажу мамочке?
Тьфу ты, совсем спятил. То все время была мамаша, старуха, в лучшем случае — родительница или мать, и вдруг на тебе — мамочка!
— Иди ты со своей мамочкой на горшок! Скажи ей, что туфли я загнал, купил маленькую и выпил на могиле Норы — чтоб земля была ей пухом, — грубо бросил я ему.
— Это же осквернение могилы! — вылупил глаза Саша.
Ну, разве это речь нормального парня? Вконец спятил.
— Тогда передай, пусть она проклянет меня в церкви самыми страшными проклятиями, потому что ты, верно, думаешь, что мне смерть Норы не принесла горя. От злости хочется стиснуть зубы и бить морды всем встречным и поперечным, а ты тут лезешь с какими-то дерьмовыми туфлями. Если без них вы не можете помнить о Норе, то вы оба ее никогда не любили. А теперь катись, или я тебе врежу.