Повести
Шрифт:
Глядя под ноги, не оглядываясь, поднимаюсь на крутое взлобье, иду вдоль улицы. Ускоряю шаг. Кто-то черпает из колодца воду, кто-то возле изб разговаривает, возле сарая стучат топоры, курица кудахчет, и, подвывая, мрачно лает пес. Гремит телега навстречу. Холод прошел по телу, когда я миновал последнюю избу и мельком посмотрел на одинокую, приветливо когда-то махавшую мне мельницу. Сейчас стоит мельница мертвая, стоит вдали где-то, как бы пологом крыта, и размашистые крылья ее в тумане...
— Лена моя, Леночка!
Поля начались. Шелестит
— Лена, Леночка!
Нет, не пойду этой дорогой, которой шел сюда. Все тут знакомо, все отмечено сердцем: каждая межа, что пролегает между хлебами, каждый изгиб дороги.
Густая, с нескошенной травой, широкая межа. Она как толстый и пухло взбитый матрац. Кажется, легла она тут недавно, придавив собою хлеба. Иду по ней и мну ненавистную траву с проклятыми цветами. Головки белого клевера кажутся мне похожими на череп, головки красного — облитыми кровью; шипят шмели, перелетая с цветка на цветок.
Нет, не в силах идти дальше. Руки висят, как чугунные плети, все тело, как избитое, подкашиваются ноги, и совсем пуста голова. Какая же сила тянет оглянуться на село? Зачем я ищу знакомые очертания строений и среди них, — мимо бы, мимо! — ту самую избу? Вот чуть прогнувшаяся крыша. Она! Как она чужда мне сейчас. Уже не встретит она теперь меня приветливо, никогда не поманит под свой кров…
Падаю плашмя на широкую грудь межи. Кричу и плачу, и зову:
— Леночка моя, сокровище мое! Отзовись!
Вторую неделю лежу я больной. Почти не выхожу из мазанки. Меня то знобит, то бросает в жар. Матери говорю — простудился. Иногда ко мне приходят Филя, Павел.
Они рассказывают, что делается в селе, что пишут в газетах, но все это — как сквозь туман. Плотники закончили работы, отец с ними рассчитался. Построили избу, а для кого?
Мать озабоченно хлопочет, ни о чем не спрашивает.
Вот и теперь. Вошла, поставила еду на скамейку.
— Съешь, сынок, яичек.
Долго и скорбно, поджав губы, смотрит на меня. Она ждет, что я скажу ей что-нибудь, я силюсь улыбнуться и говорю обычное:
— Ничего, пройдет.
Тогда мать садится на старый сундук, оглядывается на дверь, поправляет платок на своей почти седой голове и тихо улыбается.
— Говорить аль нет?
Доброе такое у нее лицо.
— Рассказывай.
— Устюшку-то… замуж выдают, — и смотрит на меня.
— За кого?
— Ох, Петя, — оживляется она и таинственно шепчет, — чудо. Только молчи. Без тебя тут пришел Авдоня, тоже чего-то нет на левой руке, ну, сдружились со Степкой. И подговорил его Степка жениться. Ох, господи, — вздыхает мать, — там все война и война, а тут люди женятся, — вдруг заключает мать.
— Молодость свое берет, — говорю ей. — Ну, а дальше?
— Запой был. Степка — Катьку. Прямо в избу
— Чего ее жалеть?
— Я так спрашиваю.
Мать умолкает и опять испытующе смотрит на меня. Потом, словно вспомнив что-то, встает.
— Эка беспамятна я стала. Малины тебе принесли.
Быстро сходила в избу, и вот передо мной чайное блюдце со свежей, крупной, чуть дымчатой малиной.
— Первый сбор у них.
— У кого у них? — спрашиваю ее.
— А ты ешь, ешь. Молока принести?
И пока мать ходила За молоком, я вдосталь полакомился «первым сбором».
— Спасибо, мать, — говорю.
— Передам твое спасибо, — смотрит она на меня.
— Да, да. Кто же прислал малину?
Зачем-то вновь оглядывается мать на дверь, будто боится, как бы кто не подслушал, и говорит полушепотом:
— Сколько раз спрашивала, как ты да как? Видать, хочет навестить тебя.
— Не догадываюсь, о ком говоришь.
— Ой, дурной ты, дурной! Соня–учительша, вон кто.
— Соня? — удивился я и с некоторым испугом посмотрел на мать. — А она, как… жива?
— Да ты что, с ума сошел? Жива, ежели маЛйны прислала.
И я посмотрел на блюдце. Посмотрел, и краска бросилась в лицо. Знакомое блюдце: разрисовано клеточками и чуть–чуть выщерблен край. Из этого блюдца не один раз пил я чай, когда зимой — ох, давно это было! — заходил к Соне.
— Спасибо передай ей, — говорю матери.
— Она прийти порывается, да все чего-то вроде боится.
— Не надо… Скажи, как-нибудь после…
Бросив на меня взгляд, полный жалости, мать уходит.
И опять один я в мазанке. Опять эти думы. Они измучили меня. В который раз упрекаю себя, что ушел. Ушел, не повидавшись с Леной. Сестра-то ее просто дура! А с дурой и надо было говорить, как с дурой. И нечего ее бояться. Снова перебираю все в памяти, восстанавливаю разговор, вижу лица, движения. И как огромное преступление — вынутая мною из кармана рука. Но она ли причина? Нет, конечно. Рука — только лишний повод Федоре. Почему я сам не обозвал ее дурой? Она стоила того. Попадись теперь, когда мне все равно, потряс бы я ее! И поганого рта не успела бы открыть эта богачка. Чего захотела! «Какое у тебя богатство?»
— Видать, одного вы поля ягодки с Гагарой. Все вы, богачи, сволочи! — так, скрипя зубами и чуть не ударяя в стену кулаком, озлобленно шептал я.
Был зол и на Арину, и на Костю. Они-то что? Неужели все семейство находится в руках Федоры? Почему такая у нее власть? Вздох матери, леденящие, кровь ее слова: «Ну, ин… погодим». Одну сноху вспоминаю с благодарностью.
И опять сон, сон. Так и клонит ко сну. И страшные, мучительные сновиденья, порой кошмары. Во всех снах она. Где-то далеко на горе она, вижу ее, уходящую все дальше и дальше, и глухо кричу: «Лена, верни–ись!»