Повести
Шрифт:
– «Вальтер»? Какой «вальтер»? Что спрашиваешь?
– Он повернулся, на белом овале лица круглились его синие влажные глаза.
– Что у тебя было с ней, Кузнецов?.. Я догадывался… Я знал, чего ты хотел! Но ты напрасно надеялся, напрасно!..
У Дроздовского тряслась, прыгала челюсть, он был контужен и произносил эти обрывистые слова в каком-то безумии подавленности и ревности, такой немыслимой теперь, что Кузнецов прислонился к стенке ровика, зажмурился: невозможно было видеть стоячий, больной взгляд Дроздовского, этот сползавший бинт на его шее, эти пятна крови на воротнике. Еще секунду назад Кузнецов готов был понять, простить, забыть многое,
– Лучше не отвечай, комбат!
– и пошел прочь, чтобы не спрашивать, погасить в душе вспышку против него, не слышать, не видеть его, не продолжать разговор.
– Все из-за этой гадины! Все из-за него!.. Из-за этой мрази она погибла!
Тупой удар локтя с силой отстранил Кузнецова к стене ровика, и, рванувшись из ровика, Дроздовский, как в припадке искривив рот, подскочил к лежащему под бруствером немцу.
– А-а, сволочь!..
Его плечо угловато дергалось, раскачивалась спина, рука движениями поршня силилась вырвать из кобуры неподдававшийся ТТ, и Кузнецов, поняв значение этого жеста, бросился за ним.
– Стой! Назад!..
– И еле успел перехватить кисть Дроздовского, оттолкнуть его, налитого дикой, одержимой силой; тот порывисто выпрямился с искаженным белым лицом.
– Отойди, Кузнецов! Отойди-и!..
С двух сторон Уханов и Рубин кинулись к Дроздовскому, прижали его к углу ровика, а он вправо и влево нырял головой, мотая развязавшимся бинтом, и, не сдерживая слез бессилия, обезумело выкрикивал:
– Из-за него!.. Из-за него она!..
– На безоружного, комбат?
– внушительно встряхивая Дроздовского за плечи, говорил Уханов.
– Это и дурак сможет! А ну остынь, остынь, комбат! Контужен? При чем тут фриц? Опомнись! Фриц-то при чем?
И Дроздовский сразу потух, сник и, в изнеможении сделав несколько судорожных вдохов и выдохов, проговорил:
– Да, я контужен. В голове звенит. Глотать больно, душит… - Потом добавил разбито и слабо: - Сейчас пройдет. Я на энпэ…
– Бинт у тебя развязался, комбат, - сказал Уханов.
– Рубин, проводи комбата на энпэ и поправь ему как следует перевязку.
– Пойдемте, товарищ лейтенант, - пригласил Рубин и, насупленный, двинулся за Дроздовским по ходу сообщения.
Немец ерзал под бруствером, тягуче сипел. А Нечаев, изменившийся лицом, незаметный, будто чужой, сидел в проходе ниши, прикованно глядел на аккуратные золотые часики с тоненькой змейкой цепочки, круглые, трогательно маленькие на его рукавице, и молчал непроницаемо.
– А ты что притих?
– спросил сурово Уханов.
– На время смотришь? К чему? Что тебе время?
– Те, из саквояжа… трофейные… помнишь, сержант, - ответил Нечаев, покусав усики, тоскливо и горько улыбнулся.
– Подарить некому. Что делать с ними? Зое хотел… И вот думаю: зеленая я трава. Зачем ей всякие штуки про себя вкручивал: мол, все бабы мои были. Баланда. Баланду травил, сержант. Ни одной настоящей не было…
– Выбрось часы - и хватит! Вон туда, за бруствер! Чтоб не видел я эту трофейщину!
Отвернувшись от Нечаева, от этой тихой и горькой его улыбки, Уханов вынул смятую пачку сигарет, отобранных у немца, понюхал зачем-то пачку, брезгливо поглядел на этикетку, где по желтому песку шел мимо египетских пирамид караван верблюдов, сказал:
– Солома, видать, - и, вытолкнув сигареты, протянул Кузнецову: - Давай…
Кузнецов отрицательно покачал головой:
– Не могу. Не хочу курить. Слушай, Уханов… Немца надо отправить. В дивизию. Кого с ним пошлем?
Уханов, изгибаясь в три погибели под бруствером, загородил полой расстегнутого ватника зажигалку и, прикурив, сощурился на противоположный берег.
– Спят там или не спят фрицы?
– смакуя первую затяжку, в раздумье сказал он и сплюнул.
– Тьфу, дьявол, трава какая-то! Отрава!
– Кого с немцем пошлем, Уханов?
– повторил Кузнецов.
– Рубина или Нечаева? Или этих связистов?
Уханов глубоко затянулся, через ноздри выдохнул дым.
– Решать особенно нечего, лейтенант. Фрица в дивизию отправить надо. Тут ничего не попишешь. На кой тогда нянчились с ним? Оставайся у орудия с Нечаевым и Рубиным. Может, стрелять придется. Сам доведу как-нибудь. Ты только вот что, лейтенант… - Уханов втоптал в землю до ногтей докуренную в несколько затяжек сигарету, с медленным, страдальческим каким-то вниманием посмотрел в сторону ниши.
– Ладно, все, лейтенант, сам понимаешь. Война, мать ее растак! Сегодня одного, завтра другого. Послезавтра тебя.
– Возьми с собой Рубина, - глуховато посоветовал Кузнецов.
– Иди с ним. На той стороне осторожней: не напоритесь на немцев. Я зайду в землянку к раненым.
– Ну, мужских поцелуев не люблю, прощаться не будем, лейтенант!
– И Уханов размашисто закинул автомат за плечо, усмехнулся одними глазами.
– Будь жив, лейтенант! Рубина возьму.
Эта успокаивающая усмешка Уханова после его слов о том, что все-таки «языка» надо отправить на КП дивизии, готовность отвести, переправить немца на противоположный берег, рискуя в который раз за одни сутки, приступ мстительной ненависти, вырвавшейся у Дроздовского, потрясенность Нечаева, завороженно разглядывавшего крохотные дамские часики на своей огромной рукавице, - все было из чужой, виданной в больном жару, нереальной жизни, а настоящая жизнь, с обычным солнцем, обычными звуками, ясным и покойным светом, отдалилась в неизмеримый часами мрак этой ночи, и хотелось сесть на станину орудия или обессиленно лечь на снег, закрыть глаза и молчать.
«Да, мне идти к раненым. Там Давлатян… Жив ли он? Я должен сходить к раненым. Сейчас сходить!..» - стал внушать себе Кузнецов и, как непомерную тяжесть, подняв с земли автомат, держа его стволом вниз в опущенной руке, невольно посмотрел в нишу.
Поземка морщила, трогала края плащ-палатки, прикрывавшей лицо Зои, и Кузнецов испугался, что ветер внезапно сорвет плащ-палатку, вновь обнажит беспощадно ее, неживую, беззащитную, калачиком сжавшуюся в этой холодной снарядной нише. И, задевая стволом автомата за сугробы, дрожа от озноба, ссутулясь, он побрел к выбитым в обрыве берега ступеням.
На пороге блиндажа кислая, железистая духота, тяжелый воздух, пропитанный запахом пота, нечистых бинтов, нагретых шинелей, ударил ему в нос из мутно освещенного двумя чадящими керосиновыми лампами подземелья. Это был угарный запах человеческой беспомощности, но в нем пока чувствовалась жизнь и надежда на жизнь.
Весь блиндаж был заполнен: раненые лежали на земляных нарах, на полу, в разных углах - те, кого приносили сюда в течение дня, начиная с бомбежки и первой танковой атаки.
Паром от дверей потянуло понизу, холодная струя пробила спертую духоту, и в полутьме заворочались на полу тела под шинелями, послышались вздохи, стоны, голоса, тихие, раздавленные долгой борьбой с болью: