Повести
Шрифт:
– Кто пришел-то? Сестра?.. Подойди-ка, опять у меня намокло, течет и течет… Ремнем бы затянуть ногу, плаваю, ровно в луже.
– Зоенька, а Зоенька, на батарее-то есть кто живой? Чего стреляли и тихо стало?
Кузнецов стоял в этом душном шевелении голосов, и его будто покачивало на горячих волнах: никто из лежавших здесь еще ничего не знал. И шепотом прошло по блиндажу - как легкие толчки в грудь:
– Не Зоя, братцы, лейтенант пришел.
– Какой лейтенант, наш?
– Командир первого взвода. Ранило его, видать. Еле стоит. Никак, последний остался? А Зоя где же?
Кузнецов молчал.
Лишь двое в блиндаже были на ногах -
Чибисов, работая здоровой рукой, ломал снарядные ящики подле раскаленной докрасна печки, на которой бурлили котелки с растопленным снегом. Увидев Кузнецова, нетвердо стоявшего, в ватнике, с черными кругами смертельной усталости под глазами, он робко втянул голову в плечи, заморгал с ожиданием удара, окрика, прошептал несвязно и оправдательно:
– Товарищ лейтенант… не стерпел я, не совладал… Детишки у меня, товарищ лейтенант…
– Где Давлатян?
– вполголоса спросил Кузнецов, бросил автомат к стене, эту чугунную обременяющую его ношу, и, дернув ворот, коснулся горла холодной перчаткой.
– Лейтенант Давлатян… где?
– Здесь, товарищ лейтенант, здесь, на нарах, сюда, пожалуйста, идите, - донесся призывный шепот из полутьмы блиндажа.
– Живой он… Вас он просил.
Связист Святов перевязывал на полу раненого - заулыбался Кузнецову по-мальчишески светло, точно облегчение тот принес в блиндаж. И в том, как Святов посмотрел и сказал, была нескрытая радость человека, оставшегося в живых:
– Товарищ лейтенант, вот туточки командир второго взвода.
Кузнецов, перешагивая через раненых, подошел к нарам и здесь, в тени, по неестественно горячему блеску глаз из белых бинтов, окутавших голову, узнал Давлатяна.
– Гога, жив?
– проговорил Кузнецов.
– Вот я пришел к тебе, Гога. Раньше не мог…
Давлатян лежал неподвижно в непривычной госпитальной белизне: кроме головы, пухло перебинтовано и бедро; ноги прикрыты шинелью, а в ногах шапка, брезентовая сумка, выданная на формировке, пустая кобура с ремнем, котелок со снеговой водой.
– Коля, - прошелестел шепот Давлатяна.
– Пришел, да? Ты не знаешь, как я рад, Коля, что ты пришел. Я Зою просил, чтобы она сказала тебе. Я даже записку писал!
Увеличенные глаза Давлатяна огромно, сухо и черно высвечивались на его лице, бледном, маленьком, детском в окантовке бинтов, утратившем смуглость, обычную жизненную подвижность; запекшиеся, искусанные до кровоподтеков губы проговаривали слова, но в новой интонации его голоса не было того чистого, трогающего воспоминаниями о чем-то мирном, солнечном, довоенном, что так поражало и удивляло раньше Кузнецова. И, не зная зачем, подсознательно желая услышать то прежнее, школьное, успокаивающее, он спросил:
– Тебе лучше, Гога?
– Да, мне лучше, лучше, - зашептал, чуть поворачивая голову и торопясь, Давлатян, - теперь я буду жить, я уверен… Теперь только боль, знаешь! Кончился дурацкий бред. Но ерунда… Жаль, я не могу себе простить, мне жалко своих ребят. Все началось с бомбежки… Как там наверху, Коля? Расскажи мне…
– Ничего, Гога. Бой кончился. Ночью. Не думай об этом. Все кончилось.
– Кончилось… Ты сколько подбил танков? Расскажи…
– Не знаю. Не считал. Танков шло много. Было несколько атак. Отходили в балку и снова…
– Большие потери? Да? Ты говори правду! Пожалуйста… Ты все расскажи! Если, конечно, можешь.
– Да, потери.
– Почему ты так отвечаешь? Не хочешь?
– Нет, Гога. Потом… Не могу. Устал.
Стало тихо в блиндаже - сдержаннее прорывались стоны, прекратилось, затихло беспокойное шуршание соломы на полу, раненые вслушивались в негромкий разговор лейтенантов: те, кто был еще в силах приподняться, напрягались поймать слухом слова облегчения и дуновение надежды от нежданно пришедшего с батареи лейтенанта, наделенного завидной, счастливой судьбой говорить нормальным голосом, ходить, чувствовать свое целое тело. Даже то, что этот лейтенант, командир взвода, не был ранен, рождало надежду на избавление: значит, батарея еще жила, значит, еще там, наверху, были люди. Но никто не вмешивался в разговор, не прерывал, лишь тяжелораненые, не приходя в сознание, стонали в углах.
«Они ждут от меня чего-то, - подумал Кузнецов.
– Но я сам не знаю, что будет через час. Не знаю, когда появится возможность всех их отправить в медсанбат, не знаю, где сейчас медсанбат».
А Давлатян, затянутый до глухоты в ушах бинтами, не слышал, должно быть, осторожно наступившего затишья в блиндаже, его раздвинутые на половину лица глаза с нездоровым, жарким огнем возбуждения блуждали по потолку, по лбу Кузнецова, находили его глаза и стыдливо спрашивали, что он думает о нем: осуждает, жалеет, сочувствует? И Давлатян заговорил горячо и не совсем внятно:
– Ты пойми меня, Коля, мне не повезло второй раз… Я несчастливый. Тогда, под Воронежем, заболел этой идиотской болезнью, а теперь ранило… Ну, что же это такое? Мне не повезло, не повезло! А я так мечтал попасть на передовую, я так хотел подбить хоть один танк! Я ничего не успел. Вот тебя не ранило, тебе очень повезло. А мой взвод… Начиная с бомбежки… Ты понимаешь меня, Коля? Бессмысленно, бессмысленно случилось со мной! Почему мне не везет? Почему я невезучий, Коля?
Кузнецов молчал. По завлажневшим глазам, по срывающемуся голосу Давлатяна он понял, что тот может сейчас заплакать от рокового несчастья, от невезения, от досады, и смутное чувство собственной взрослости охватывало Кузнецова. Они были объединены и вместе с тем разделены бесконечностью лет. Давлатян был где-то в мягкой, прозрачной и приятной дали, в прежнем и прошлом, в том наивном, детском - в училище, на марше, в ночи перед боем, - он остался там. Нет, он не видел ни смерти наводчика Касымова, ни смерти Сергуненкова, ни гибели расчета Чубарикова под гусеницами танка, ни пленного немца, ни разведчика в воронке, ни в той смертельной низине сжавшейся калачиком на снегу Зои, под боком которой расплывалось темное пятно и валялся маленький, игрушечный «вальтер». Одни сутки, как бесконечные двадцать лет, разделяли их, и счастье Давлатяна было несчастьем Кузнецова, потому что память его не освобождалась, держала все.
«Он сказал: бессмысленно? Бессмысленно… Но может быть, в бессмыслии того, что было, и есть смысл? Это так, и этого не знает Давлатян. Нет, нет, не может быть бессмысленно! Почему, зачем тогда все? Зачем тогда я стрелял и видел в этом смысл? Я ненавидел их, убивал, я поджигал танки, и я хотел этого смысла! И когда пошли к воронке - тоже. Да, был смысл, я знаю. Но смерть Зои - это бессмыслие, невозможное бессмыслие! Почему она? И смысл и бессмыслие?.. Да, да. Я не могу почему-то сказать об этом Давлатяну. Если бы он видел, как она лежала на снегу, в низине, сжавшись калачиком, а руки были на животе!..»