Повести
Шрифт:
Помню его фигуру на пороге — огромный, руки как лопаты, старая гимнастерка с новенькими погонами, один из которых уже изломан лямкой вещмешка. Мы с Машей, моей сестрой, замерли, остолбенев, а он что-то промычал. Мы ничего не поняли, не поняла даже бабушка, Мария Дмитриевна, и тогда он, будто всхлипнув (теперь-то я понимаю, что он ругнулся), вытащил из нагрудного кармана уже вкривь и вкось исписанную мятую бумагу, вытащил карандаш и, приложив бумагу к стене, написал: «Вы — Козьмины?» — «Козьмины, — ответила бабушка Мария Дмитриевна. — А вы, значит…»
Он бросил мешок и
Он прожил у нас дней десять, потом через год снова приехал по ранению уже из Восточной Пруссии, а летом сорок пятого приехал в третий раз и отвез нас в Ленинград.
Маше тогда было двенадцать лет, она то ластилась к нему, то будто не замечала. Мария Дмитриевна ничего не могла с ней поделать — Маша с самого начала почему-то не признавала в Андрее взрослого и обращалась с ним как с ровней.
Андрей доучивался в институте. Война сняла его с четвертого курса, в сорок пятом ему было двадцать пять лет. А Маша была пятиклассницей. На пластическую операцию Андрей лег, когда Маше пошел семнадцатый год. Ему пересаживали кожу. Длилось это долго, несколько месяцев. Кое-как ему закрыли большие белые пятна, которые покрывали левую сторону лица, как сполированные хрящи. Удалось немного опустить вниз оттянутую вверх губу, от этого смягчилась остекленелость глаза и пропал шуршащий свист, с которым он до этого говорил.
Я вскоре попал в нахимовское училище и уже мало что видел из происходящего дома. Помню лишь какой-то длинный вечер, когда пришедший к нам Андрей сидит несколько часов в этой самой комнате, в которой я сейчас живу, какое-то нескончаемое томительное чаепитие, Мария Дмитриевна норовит что-то бодро рассказывать, а Маши все нет. Вот уже десять, вот одиннадцать, вот начало двенадцатого. И когда наконец Маша приходит, первое, что я вижу, это что нос у нее белеет. И они все трое вдруг обращают свои лица ко мне, и их начинаю интересовать только я — будто они меня сто лет не видели…
Но бывают месяцы, когда Маша вдруг теплеет к Андрею. А потом снова лед. До меня в училище доходят (через Марию Дмитриевну или вдруг разоткровенничалась сама Маша?) какие-то обрывки сведений: вот у них вечер на факультете, все свои, веселье, все друг другу рады, а тут он… А потом она поехала со своим курсом в колхоз, и не прошло недели — приезжает… Зачем?
Тут был какой-то секрет: если Андрей имел дело со мной, он все понимал, ему можно было что угодно сказать, и сам он говорил, не выбирая слов. А Маша им вертела. Вертела и еще была уверена, что так оно и быть должно. Летом после третьего курса Маша тайком уехала на Черное море, открытка Марии Дмитриевне пришла уже оттуда. Вернулась Маша только через полтора месяца — черная, великолепная, чужая. Стала носить на нитке серебряную монетку с дырочкой.
— У нас цыганское лето, — сказала Мария Дмитриевна. Маша жмурила мерцающие глаза и потягивалась. Если звонил телефон, она поднимала аппарат тем движением, каким берут за шиворот кота, и, раскачивая бедрами, уносила его в другую комнату. Шнур она втугую зажимала дверью. Звонки были междугородные.
В ноябре Маша уехала на несколько дней в Москву, на этот раз даже не скрывая того, что едет. После зимней сессии — опять в Москву.
— Мы мало чем можем тебя снабдить, — сказала Мария Дмитриевна.
— А мне ничего и не нужно.
— Ты уверена, что живешь так, как надо?
— А что значит — так, как надо?
Когда Маша улыбалась, было такое ощущение, что всех нас она считает детьми — меня, бабушку Марию Дмитриевну, Андрея.
После ее приезда из Москвы мы шли как-то с ней через площадь. На заиндевелом граните цоколя Александровской колонны приезжими студентами были протаяны буквы. «МАИ, — было написано там. — МЭИ, МВТУ».
— А еще одного институтика-то здесь и нет, — усмехнувшись, сказала Маша.
— Какого это еще?
— Да есть один такой… Со смешным названием. — Маша теперь почти не разговаривала, она только усмехалась про себя, будто все за всех знает заранее.
И опять ее настроение сменилось. Снова чуть не каждый день у нас стал бывать Андрей, он встречал ее у института, они принялись ходить по театрам, на Андрее появился новый костюм, он коротко, непривычно подстригся, это ему не шло, он это знал, но весело, по-новому смеялся. Я упрашивал Андрея носить хотя бы орденские колодки, если уж не согласен носить все. Он при этом заглядывал Маше в глаза. На правах брата я заглядывал тоже, — глаза у нее становились огромными и еще больше темнели, Андрей смеялся и колодок не надевал. Как-то весной по последнему снегу мы вместе катались на санках. Помню вечер в Токсове, гора в черных проталинах, я выбираюсь под горой из сугроба, куда залетел вместе с санками, а наверху, высоко на горе, стоят Маша и Андрей. Ее руки закинуты ему на шею. И я кажусь самому себе ненужным и долго, наклонившись, вытряхиваю отовсюду снег.
Потом зима кончилась, и опять был зажатый в дверь телефонный шнур. Андрей перестал у нас бывать. Приходя из училища домой, я слышал запах бабушкиных лекарств.
Летом Маша была на Черном море. Осенью она вышла замуж за студента из Института международных отношений. Я тогда впервые услышал это название. Когда она перевелась заканчивать институт в Москву, Мария Дмитриевна собрала семейный архив: бумаг оказалось, сколько их в свое время ни сжигали, множество. В бумагах были письма Чехова и Салтыкова-Щедрина отцу Марии Дмитриевны, были заметки моего прапрадеда об обороне Севастополя, были письма деда с японской войны. Был архив семьи Пушкаревых — родителей мамы..
До войны у нас была еще одна бабушка — Любовь Никитична Пушкарева, которая доживала последние годы в нашей квартире, поэтому бабушек, чтобы не путать, звали по имени-отчеству. Бумаг набралось несколько ящиков. Мария Дмитриевна сдала их в архив.
— Когда тебе захочется что-нибудь узнать о нашей семье, ты их там найдешь, — сказала она мне, уже сдав бумаги. — А то я боюсь, что они пропадут. У нас ведь больше нет семьи.
Я кочевал по морским училищам. Мария Дмитриевна будто знала, что жить ей осталось меньше года.