Повести
Шрифт:
«Александр Грибоедов». Судно носило таинственное, хотя и привычное слуху, имя. Грибоедов…
Восьми лет, по-костромски окая после эвакуации, я пошел в школу имени Грибоедова в Ленинграде. Имя Грибоедова в младших классах там не трогали, оставляя, видимо, на потом. В актовом зале висел темный застекленный портрет в тяжелой раме. Портрет был повешен особенно: когда ты заходил «под Грибоедова», глаза так резало от яркого света двух огромных окон по бокам, что разглядеть днем ничего не удавалось. Но когда в зале задергивали шторы и зажигали люстру, Грибоедов скрывался совсем — так отсвечивало лампочками покрывавшее его стекло.
Иногда мне кажется, что этот человек притягивал
Слова эти — мои нынешние слова, но интерес, примагничивание к имени — давние. Считается, что дети в присутствии взрослых норовят показать и себя взрослыми, изобразить полное понимание вещей, им по возрасту недоступных. А не чаще ли бывает обратное?
Несколько лет подряд я скрывал, что ловлю каждое слово Юрия Леонидовича Калашникова. Чтобы понять то, что от него нечаянно услышал, меня тянуло бродить в одиночестве. И, бродя по улицам, я разговаривал с кем-то, жестикулировал, что-то выкрикивал, прохожий, встретив меня, небось удивлялся тому, что в морские училища начали принимать тронутых.
Помню, Вовкин отец заговорил о Левине, о том, что Левин сам о себе все выдумал. И вовсе Левин не хозяйствовал, вовсе не женился, это все мечты, притом мечты даже не Левина, а мечты самого Льва Николаевича о Левине — вот, мол, как славно жилось бы Левину, будь он нормальным человеком. Но нормальным-то Левин ни в коем случае и не был, и быть не собирался, а самое острое и, может быть, единственное наслаждение доставляло Левину сознавать, что он не такой, как все, а ущемленный… От бабушки мне этого было не услышать. Когда я впервые понял отчетливо, что Мария Дмитриевна не понимает Толстого, меня пронзила жалость к ней, чуть не боль. Не понимает — значит, не любит. Надрываясь, она тащила нас с Машей, вытаскивала, не подозревая, что у нее, оказывается, так мало собственных сил…
— Вот уж кому не повезло, — слышал я в очередной раз от Юрия Леонидовича, — так это Блоку. Ах, Блок, ах да ах. Гений. А гений раз увидел через Пряжку, что бродяга наклонился к трубе, из которой что-то сочится. И панику поднял: конец, конец всему — человек пьет сточную воду! Но вода-то никакая не сточная — труба от водопровода, Александр Александрович просто не разглядел… В чем не повезло?.. Да в том, что ему уже слова обыкновенного и произнести было не позволено…
Услышанное я уносил к себе в гнездо по соломинкам. У меня уже появились записные книжки, пометки на листках. Я все ждал, что Юрий Леонидович как-нибудь заговорит при мне и о Грибоедове, но не дождался. Если я вообще что-то от него слышал, так и это было случайным. Слова, сотрясавшие весь карточный домик моих начальных представлений о литературе, произносил человек, который едва помнил, что я есть на свете.
И чем дольше, тем больше я ждал этих слов и тем глубже таился, — в них мне мерещилась настоящая правда. Мне казалось, что такое можно услышать лишь тайком.
Мне было двенадцать, тринадцать, четырнадцать. Но не больше четырнадцати, в четырнадцать я видел Юрия Леонидовича в последний раз. До рождения Насти оставалось два года, год, несколько месяцев.
Чайного цвета хвост от винтов (может быть, таким странным путем заявляло о себе уже почти прорвавшееся сквозь дымку солнце) таился где-то глубоко, а на поверхности струи шли, плавно переплетаясь, не было ни гейзеров, ни брызг, вибрации кормы почти не было слышно.
Судно носило имя таинственного человека.
Мы оставили к югу Таллинн, потом к юго-востоку Ригу. В южной части Балтики я нечаянно в лифте встретился с капитаном. Компенсируя ему перенапряжение от первой встречи, я, поздоровавшись, молчал. Но Анатолий Петрович человеком оказался незлопамятным.
— Борнхольм проходим, — сказал он. — Помните чем Борнхольм примечателен?
Я предположил, что бессмысленным сопротивлением немецкой группировки уже после общей капитуляции. Впрочем, это было единственное, с чем у меня связывалось название Борнхольма.
— Так ли уж это примечательно, — сказал капитан. — А вот то, что на Борнхольме жил в детстве Мартин Андерсен-Нексе, вы знаете?
У меня вырвалось, что я, так случилось, ничего не читал Нексе.
— Не верю, — сказал капитан, — вы же человек, имеющий прямое отношение к книгам. Вы не имеете права мало читать. И Нексе вы читали. И Карамзина.
Капитан вышел из лифта, и разговор на этом оборвался, но я ушел к себе в каюту с чувством скорее удовлетворения, нежели стыда. Человек, так категорически верящий в профессиональную компетентность другого, уж сам-то, думалось мне, наверняка профессионал высокого класса. Как ни говорите, приятно думать, что судно, на котором ты плывешь, в хороших руках.
Мы весело обегали Ютландию. В проливах нас застал удивительный закат. Пассажиры высыпали на левый борт с фотокамерами. Неправдоподобно черная туча висела неровным краем над ютландским берегом, ниже ее небо латунно желтело. Дания лежала по обе стороны милях в восьми. Золотая нитка отблесков по неровному черному бархату воды была вполне к месту, над этими водами стоял отблеск Шекспира.
Туристы лопотали, глядя на закат. Один старый, со шрамом во всю щеку, пристроился рядом и все норовил, видя у меня в руках фотоаппарат, общаться. Должно быть, он хотел что-то узнать насчет съемки, хотя то, что было у него в руках — килограмм японской оптики и электроники, — рассчитано именно на полного фотопрофана — нажимай себе кнопку и ни о чем не заботься. Я ему объяснил, что не говорю по-немецки. Тогда он решил перейти на русский. Слов у него в запасе было целых три, при этом, правда, два одинаковых.
— Ничефо, — говорил он. — Рапотай, рапотай!
И смеялся. И снова повторял, хотя тощая фрау куда-то настойчиво его звала.
Уходя в вечернюю мглу, скрывались из вида берега игрушечного королевства, которое фотолюбитель со шрамом оккупировал со своими приятелями сорок лет назад за один день.
Я думал о том, что понятие о возрасте применимо, конечно, не только к жизни отдельного человека, есть возраст и у стран. Детство, юность, годы возмужалости, пенсионный достаток. Какими отрочески воинственными представляются нам предки нынешних флегматичных норвежских моряков, какие страшные религиозные войны сотрясали в средние века заснувшую впоследствии Фландрию, как грозно звучал некогда титул короля той страны, в водах которой мы сейчас шли! В семнадцатом веке Дания владела Норвегией, выиграла подряд две войны у могущественной Швеции, принудила к почтительности ганзейцев Любека и Гамбурга, завела колониальные дела в Индии. Соседям Дании тогда было не до шуток. Но минуло триста лет, и все переменилось — деревянные игрушки, налаженное производство пива (в жестянках только на вывоз, чтобы не засорять свою территорию отходами), памятник великому сказочнику. Игрушечное королевство спало на своих островах и полуостровах по обе стороны.