Повести
Шрифт:
Но я не мог не только подвести его за руку к ней и крикнуть — смотри внимательней, дурочка, вот, возможно, твое счастье! — а я не мог даже спросить у него, правильны ли мои предположения, так уж у нас все складывалось.
И когда я думал об Олеге, рассуждать, хороший ли он человек или дурной, мне не приходило в голову, зато я был уверен, что воспитание этого мальчика оборонит не только его, но и любого, кто будет с ним рядом, от потери себя. Этот прямой, даже несколько неповоротливый взгляд, эти убранные со лба волосы, это спокойствие. Ушедшая в прошлое манера держать и подавать себя? Старомодность? Мальчик будил во мне воспоминания о том, чего, верно, и не было никогда. Определяя разницу, я должен был обороняться — ведь мое-то лицо было совсем иным. И вот повстречался Олег. Когда я пригляделся к нему, то вновь словно старая музыка из-за старых деревьев парка донеслась до меня.
Такого нельзя расцеловать на вокзале, хотя он искренне рад встрече с вами, — выражение его глаз остановит вас.
Такого вы можете не бояться — он никогда ничего не сделает у вас за спиной.
Такого вам не под силу обидеть или оскорбить — он не допустит вас до этого.
Воспитание это? Инстинкт? Я грустил об Олеге, которого терял. И еще я пытался понять, как это так вышло, что он все понимает — ведь по нему не ездили, его не строгали, с него ничего не соскабливали и его не грунтовали заново. Может, и во мне было когда-то подобное что-то? Еще до того, как, держась за борт катящейся по лесной дороге детской коляски, я шел с бабушкой на восток? Еще до того, как я готов был возненавидеть Калашниковых, потому что мне не рассчитаться с ними никогда, ведь из-за них я не умер с голода? Еще до того, как счастливо печатал левой ногой под буханье большого барабана на Петровской набережной? Может, в каждом из нас жил сначала совсем другой человек, которого потом не стало?
Олег улетал в Москву.
В Монреале Настя получила письмо. В письме говорилось, что Володя слег. Из письма — его посылал не он сам — можно было понять, что лечиться он не собирается.
Насколько я знал, в последние годы он еще изредка выходил в море.
— Что он сейчас делает? — спросил я Настю. Сам я писем от него давно уже не получал.
— Не знаю, — ответила она. — Вернее, не знаю, как назвать. Бич? Или этого слова уже нет?
Я сказал ей, что нет, вероятно, уже такого сословия.
— Я не знаю, кем мы все друг другу приходимся… Но кем-то ведь приходимся? Ты, я, он. А если кем-то приходимся, то ведь надо же что-то делать?
Когда я позвонил капитану, он сказал, что, если разговор недолгий, он может принять меня сразу. Вопрос у меня был один — нет ли возможности улететь в Ленинград самолетом.
— Степень необходимости? — спросил он.
Ничего связного, оказывается, произнести я не смог. Предположительная болезнь сына той женщины, которая тридцать лет назад… Что было тридцать лет назад?
— Кто он вам? — спросил Анатолий Петрович. — Брат? Муж сестры? Кто?
Выходило, что он мне никто.
— В посольстве должны понять, — мягко сказал капитан, — на основании чего вы просите бесплатно… У вас ведь нет лишних восьмиста долларов? Или тысячи?
— Нет, — откровенно признался я.
В Монреале — городе черных небоскребов и старых кварталов с зелеными пригорками — я бродил, думая о том, что с Ольгой, девушкой, которую я люблю, происходит в эти дни что-то такое, от чего она сама не своя, а брат (кто мне Володя, если не брат?) лежит больной среди чужих людей и уже никого не ждет. А я от них за тысячи километров, да за сколько тысяч. Ничего я не напишу, вспоминая берега огромной реки, по которой мы шли двое суток на выход из глубины Американского материка. Нет такой науки — географии, если нет людей, а в Канаде я никого не оставил. «Как Монреаль?» — будут спрашивать у меня, и я отвечу: «Да никак». Как муха по стеклу, мы ползли мимо Ньюфаундленда.
— Ты сделаешь что-нибудь? — спрашивала меня Настя, и кулачок ее, когда она смотрела мне в глаза, становился все меньше и меньше.
Говорят, что птицы еще во времена самые давние часто перебирались с материка на материк, путешествуя с кораблями. Теперь, когда судов стало больше, а моряки, как правило, не палят из дробовиков по собственным мачтам, привязанность птиц к судам становится все крепче. И уже не так они боятся гула двигателей, рева сирен и гудков, их не смущает вибрация палуб и мачт, и прекрасно они знают, где лучше спрятаться от ветра и дождя, где быстрее всего можно обсохнуть и как можно прокормиться. Даже птицы, оказавшиеся в море вполне случайно, и те сразу все соображают. А что касается чаек, то стоит за ними несколько дней понаблюдать, и убеждаешься, что уж им-то живется чем дальше, тем легче. И от того, что все грязней становится океан у побережий, ничуть чайке не хуже, и даже плодится она как будто все исправней. Этой птице все во благо, и если в одном месте десяток чаек увязнет в нефтяной луже, так в другом, напротив, тысяча разжиреет, расклевывая наглотавшегося мазута кита.
«Вечно томимые жестоким голодом, — говорит справочник, — и, по-видимому, просто ненасытные чайки пожирают падаль, подобно грифам, охотятся за живой добычей, подобно хищным птицам, и стаями собирают пищу на взморье, подобно голубям и курам».
А уж как внешне хороша!
И вот парят над океаном эти совершенные в своем роде существа — жадные, ненасытные и фарфорово-неотличимые друг от друга. И кто-то говорит вдруг за твоей спиной, что это летают — короткий смешок — души моряков. Вздрогнешь и спрашиваешь себя: что же это? Романтический голод доходит до таких отождествлений? Или мрачная ирония? Кому это впервые пришло в голову — соединить в воображении носящуюся над морем тень всеядной подъедалы с памятью о человеческой душе? А может, это с самого начала было злой шуткой и придумавший такое отнюдь не имел в виду романтический аспект? Метафора давняя, но именно давние-то моряки, кто они были по сути своей? Ведь Беринг и Лисянский — это единицы, едва ли сотое судно бывало исследовательским, скорее тысячное, а остальные девятьсот девяносто девять — кто на них плыл? Кто двести лет назад тащил на дальние острова мешки гвоздей и бус? Кто налаживал знаменитый «чендж» (обмен), до сих пор теплящийся на тех берегах, куда еще не добрел телевизор и кондишн? Кто выгружал на острова бочонки водки, а увозил, злорадно гогоча, меха, пряности и слитки? Уж что-что, а во все времена оборотист был типовой торговый морячок, глазки имел завидущие, а ручки загребущие. Впрочем, путешествия-то и виноваты: в путешествиях, как нигде, открываются человеку глаза на то, что в одном месте за бесценок можно достать нечто остро не хватающее в другом. Кто будет отрицать, что многие юноши во все времена становились моряками из самых чистых романтических побуждений? Но романтическое пламя, отпылав, оставляет после себя чаще всего пустоту и пепел. И на смену романтике идут с возрастом поиски земной опоры, из земных же опор не главная ли — накопительство? Но в душе-то копится пепел. На что, спрашивается, потрачена жизнь? Есть от чего потом душе вопить и носиться над пустынным морем. Справочник безжалостен, когда повествует о чайке.
«Расщеп рта, — говорит он, — доходит до глаз».
У трубы парит чайка, парит удивительно безупречно. И одним глазом все время держит то место палубного среза, откуда может полететь в воду ведро объедков. Коробки, банки, полиэтилен мы в океан не бросаем, но хлебные корки и огрызки колбасы Гольфстрим не испортят. Тем более что эта роскошь едва успевает долететь до воды — чайки так и идут с воплями в пике. Неужели это души моряков?
А все-таки птицы — это прекрасно. Они до такой степени далеки, как живые существа, от нас, людей, что нам всегда легко увидеть в птице ее нематериальную сущность, сверхзадачу природы, символ. Это очень чувствовали в старину, когда символ играл большую, нежели ныне, роль. Ни ближайшая к человеку среди животных обезьяна, ни давний друг собака, ни помощница лошадь, ни приятельница кошка никогда не получали сколько-нибудь видных ролей, если речь заходила о символе. Но перестанет существовать геральдика, умрут басни, оскудеют сказки, если изъять из них символы птиц. Мы с детства видим в птице более всего именно символ. Ворон. Сова. Кукушка. Курица. Ласточка. Попугай. Ясный сокол. Глухой тетерев. Певчий дрозд. Орел.
Птиц на судне набралось множество. Они кружились над теплоходом, иногда отлетая от него довольно далеко, но, как только ветер крепчал, стремглав неслись обратно к ковчегу и располагались на мачтах, надстройках, пеленгаторной палубе. Им было очевидным образом хорошо.
На середине Атлантики я не выдержал и пошел к радистам.
— Позвонить можно, — сказали радисты, — но учтите, что у нас сейчас разница с Ленинградом в пять часов.
Я прикинул — рабочий день был на исходе, но еще не кончился. Однако Ольги в аптеке не оказалось, уже ушла. Слышимость была поганая, что-то все время трещало. В трубку отвечала какая-то старуха.
— Передайте ей, что я скоро вернусь! — крикнул я.
— За свой счет взяла, — равнодушно сказала старуха. — Замуж выходит.
— Что?! Скажите ей, чтобы она… Где она сейчас?
В трубке слышался хруст — радиоволны, наверно, шли через грозы.
— Чего-то молчит, — сквозь хруст произнесла старуха.
— Да вовсе я не молчу… Алло!! Алло!
— Чуть что — сейчас сразу за свой счет, — пробормотала старуха. — А людям — работай.
— Закончили? — спросил, не глядя на меня, радист.