Повести
Шрифт:
За стенкой басит захмелевший хлебороб:
— Кориться нельзя! Судьбе нельзя подчиняться! Вот я, например. Если бы я ей подчинился, давно на свете не жил. Ей-богу! Был весь осколками начинен, как ежик иголками. Вот ты видишь, я в точках, ты думаешь, порошинки там, а пощупаешь, осколочек торчит, махонький такой. Доктор мой, уж на что мужик терпеливый был, лечил, лечил, да и то сдался. Ну, говорит, Мишка Бугров, хватит, позыкал, мол, да и будет. В таком роде. Привел ко мне всех докторов, консилим называется. Стоят, глядят на меня, трубками слушают, руку щупают. Слова там всякие, по-культурному. Я, конечно, все понимаю, делаю вид только, что не понимаю, дурачком прикидываюсь. Лежу тихо, спокойно, а сам думаю: «Хрена вам, хотя вы и ученые!
Вот я присел, вцепился в эту тумбочку, поднатужился. А голова так и пошла кругом, слышь, нет, гляжу, потолок валится. Я зубы стиснул да как рвану тумбочку, веришь, нет, поднял!.. И только слышу вдруг — трусь!.. Стукнуло!.. И как ты думаешь, что?
— Что?..
— Оглянулся, осколок лежит. Беленький, остренький такой. Из меня выскочил.
— Как это? — удивляется Ахмед.
— А так… Гитлер во мне дырок-то понаделал, стерва, как в сети ячей, донять хотел, а осколок-то взял да в одну и выскочил!.. Не веришь? Что, и ты, дед, не веришь? — кричит он громко.
— Нет, почему же! Очень даже может быть. История подобные случаи знает.
— Серьезно? — искренне удивляется Бугров. — Умный дедок, образованный! Плесни-ка и ему, Ахмед.
— Нет, нет, благодарю.
Мы с Юркой выносим фотографии.
— Ах, хорошие мальцы! — хвалит Бугров. — Надписи не делаете?.. Жаль. Ну, забирай мою, Ахмед, а мне свою дай.
Солдаты уходят, а в ларьке вдруг делается как-то очень тихо. И даже я, посторонний здесь человек, ощущаю ломкую тревожную напряженность этой тишины. Старик все так же сидит на скамейке, а фотограф нервничает, явно не может найти себе места, переходит из угла в угол, то одну вещь возьмет, то другую.
— По вашему суровому молчанию я догадываюсь, что вам не нравится все это. Вы недовольны мной, — говорит фотограф, обращаясь к старику. — Вы и в прошлый раз, когда приходили сюда, так же молчали. Я тогда еще все понял. Вы не можете примириться о тем, что я, человек, окончивший четыре курса Академии художеств, и вдруг — уличный фотограф. Так прозаично и просто зарабатываю себе на жизнь. Вы осуждаете меня!
— Нет, — отвечает старик. — Не вас… Не вас, не вас… Вы-то здесь при чем? Кажется, у лезгин существует такая легенда. К одному горцу приехал гость, молодой человек. Хозяин принял его, как положено по обычаю гостеприимства, угощал, ухаживал. Три дня тот жил у него в доме, а на четвертый, когда хозяин куда-то отлучился, соблазнил его жену. А когда муж вернулся, жена во всем призналась. Но хозяин даже вида не подал гостю, что ему все известно, по-прежнему угощал и ухаживал за ним. И только когда проводил, сказал на прощание: «Я обо всем знаю. Я мог бы пристрелить тебя, как собаку, столкнуть в пропасть, утопить в реке. Но я ничего этого не сделаю. Ступай домой и расскажи о поступке своему учителю. Пусть он определит тебе меру наказания». Молодой человек так и сделал. Выслушав его, старый учитель снял со стены ружье, зарядил его, попросил молодого человека отвернуться, а когда тот отвернулся, выстрелил… себе в висок. Учитель, вырастивший такого ученика, недостоин жить!
— Это слишком сурово! Вы прекрасный педагог и большой художник. Но вы должны понять меня, если по-простому, по-человечески…
— По-житейски?
— Да.
— А
Фотограф поворачивается к нам и смотрит так, будто бы только сейчас заметил и вспомнил, зачем мы здесь.
— Вы, Юра, можете идти, — говорит он, и мы с Юркой выходим из ларька.
В квартире нас двое, я и Глафира. Тетя Аля дежурит, а мама с одной из сотрудниц прислала записку, что задержится и, может быть, будет работать всю ночь, подали срочный эшелон. Как нарочно, в такой день, когда мне особенно хотелось ее увидеть, ее нет.
Мы с Глафирой сидим друг против друга за кухонным столом.
— К батьке-то не зашел, не похвастался? — спрашивает Глафира. — Чего же ты? Надо было зайти. Мать этого хотела.
— Пусть сама и заходит, — отчего-то сразу озлобляюсь я.
— Ладно. Еще молод психовать… Ты хоть знаешь, как у них все получилось?
— Знаю.
— Тогда тем более… Все равно бы она его не сберегла, все равно потеряла бы, если бы та вот не встретилась.
— Мало ли встречаются! Со всякой не уходят.
— Так ты что думаешь, она какая-нибудь?! Нет, она порядочная женщина. Только несчастная. Она раньше в нашем доме жила, вместе с твоим батькой в школу ходила, в один класс, еще тогда и втюрилась. Ты думаешь, бабье все одинаково? Фига!.. Все разные! Конечно, есть и сучки, не без этого. А есть вот такие, однолюбки. Такая одного как выберет, так на всю жизнь. Хороший ли, плохой, а ей все едино, любит, и все. Бывает, что он на нее и взглянуть-то не хочет, не замечает ее, а ей — все равно. Иссохнет, почернеет вся, как обожженная береза, а любит. И эта такая. Никому не признавалась, от всех таилась. Даже он не знал. Считал, товарищи с ней, и все. Так бы и не узнал никогда. А увидела его в сугробе, полуживого, занесенного снегом, конечно, не могла бросить. Он куда-то шел и упал. Может быть, и не встал бы. И потом кормила его, пока не выздоровел. Последний кусок отдавала. Сама опухла от голода.
— Она в столовой работала. Воровка!
— А ты что, поймал? Сопляк! Ты какое право имеешь так худо говорить о людях? Работали в столовой, так были очень жирны? Да и в столовой-то особо нечего было взять, все по граммам.
— Вы не любите маму, не любите ее.
— Башка телячья!.. Если бы я ее не любила, разве бы я так стала за нее переживать и тебе сейчас об этом говорить? Мне и Дуську, и Сеньку жалко. А если он вернется сейчас от той, ведь сама же Дуська будет его презирать!.. Но мне и ту жалко: не любит он ее, так, из благодарности живет. И это худо!
— А вы-то откуда знаете?
— Значит, знаю! Тебе все охота знать? Было время, что он вроде бы уже со всем случившимся и примирился, твердил только одно: «Война все спишет!» — а теперь, как приехал ты, опять замутился.
— Что?
— А ничего. К отцу сходить не можешь.
— Когда надо будет, тогда и схожу.
— Ох, если бы я знала, что это надо, так давно бы тебя за шиворот взяла да сволокла. А вот в том-то я беда, что сама не знаю, надо это или не надо. Как лучше?
Обозленный, я поднимаюсь, чтобы уйти. Мельком взглядываю на нее. Она смотрит на меня так участливо-ласково, так встревоженно, что, растерявшись, я останавливаюсь в нерешительности.
— Иди, иди, тебе уже спать пора, — уловив мою заминку, кивает Глафира. — Завтра рано вставать, теперь ты — рабочий человек.
Я ложусь, но засыпаю не скоро. Лежу и с мстительной озлобленностью думаю о папе.
«Ну и пусть ушел. И без него проживем, обойдемся. Теперь маме хорошо будет. С сегодняшнего дня мне дадут рабочую карточку. А это на сто пятьдесят граммов больше хлеба!»
И еще я думаю о тете и Сашке, оставшихся в деревне. Я скучаю по ним. Как-то сполошно и смурно на душе. Завтра же напишу им. Как они там? Все еще живут в землянке или начали ставить избу? Где? На новом месте, на пепелище?