Повести
Шрифт:
— Так чего он в больницу не ляжет?
— Когда? Ты хоть знаешь, что мы тут делаем? Что такое «Иван-долбай», знаешь?.. А «Митяй-ломай»?.. Ну и дурак. Знал бы, тогда не спрашивал.
После этого он еще несколько раз подходит ко мне. Или заглядывает через перегородку и многозначительно улыбается, подмигивает. Его зовут Борькой. Борька Филиппов.
От некоторых я слышал, что первый день на работе тянется тоскливо и необычно долго. А у меня — все наоборот! Даже не замечаю, как пролетает время до обеденного перерыва. Только вдруг слышу звонок и вижу, как все дружно задвигались, заспешили к питьевому бачку,
Я выхожу на улицу, и тотчас на меня налетает Муська:
— Васька! Ты куда запропастился?
— Я здесь.
— В слесарном?!. А почему не к нам?.. Ну, как поработалось, рассказывай-ка. Пойдем, я тебе свой цех покажу.
По пути нам встречаются Муськины знакомые.
— Это наш Вася, мой сосед по дому, он сегодня в первый раз на работу вышел, — поясняет всем Муська. Придерживая под локоть, она ведет меня так, будто мы идем танцевать полонез.
В цехе пахнет подгоревшим маслом и мылом. По обе стороны вдоль длинного прохода наискось стоят стайки. И возле каждого небольшая тумбочка, на которой уложены пирамидкой детали.
Муська подводит меня к своему станку.
— Вот здесь я и работаю… Мое рабочее место.
— Муська, пошли на спевку, — зовут из другого конца цеха.
— Сейчас, девочки! Ко мне Вася пришел! — и незаметно подталкивает меня, шепчет торопливо: — Распрямись, распрямись. Стой поровнее, жердочкой! На тебя смотрят.
Действительно, окликнувшие Муську с откровенным любопытством рассматривают меня. Так в деревне рассматривают любого новичка, появившегося на улице.
— А что за спевка у вас? — спрашиваю я, отвернувшись от рассматривающих.
— Художественная самодеятельность. В госпитале будем выступать. Ой, Васька! Какой ты, честное слово, молодчина! Начал работать. Дай я тебя поцелую! Или подергаю за уши!
После обеденного перерыва до конца смены время проносится так быстро, что я удивленно поднимаю голову, услышав звонок.
— Пошли, — зовет меня Борька, вытирая ветошью руки.
— А они? — киваю я на продолжающих работать соседей, которые вроде бы и не слышали звонка.
— Они остаются. Мы — малолетки, нам можно идти.
Борька пошел умываться, а я как есть, измазанный, бегу домой. Мне очень весело и хочется, чтобы кто-то узнал, что я иду с работы, чтобы обязательно заметил, поэтому я и не умываюсь.
Иду и нетерпеливо посматриваю по сторонам. Но никого знакомых нет. Я специально прогуливаюсь мимо Юркиного дома. И там никого. Взрослые еще не вернулись с работы, а пацаны, наверное, отправились купаться. Как на грех, никого!..
В квартире у нас тоже никого нет. Пусто и тихо. Я наскоро умываюсь. Вода сегодня не идет, на такой случай в ванной всегда стоят два наполненных ведра. Свет здесь не горит, с целью экономии вывернута лампочка, на ощупь нахожу ведра, вожусь в темноте. Умываюсь и с горечью думаю, что наши вернутся не скоро, часа через три-четыре, не раньше. И тогда я решаю сходить к Юрке. Он еще на работе, это недалеко.
Я весело бегу по Суворовскому, приостанавливаясь возле газетных стендов. Во всех газетах карикатура Кукрыниксов, маленький хилый человечек (гад!) с треугольной челочкой, спадающей на глаза, с черными усиками. Но кто-то уже везде выцарапал эту рожу.
Фотоларек, где халтурит Юрка, расположен на углу, в Греческом садике. Это
Из ларька выходит фотограф, возится с аппаратом, у которого, как у инвалида, висит пустой черный рукав. Приглашает солдат:
— Прошу. — И поворачивается ко мне: — Что скажешь, милейший?
— Юра здесь?
— Подожди минутку.
Солдаты заходят за щит, по очереди выглядывают в дырку.
И только сейчас я замечаю, что возле ларька на скамейке, положив одну руку на трость, сидит высокий величавый старик. Сухой, светлый и какой-то весь хрупкий на вид, будто фарфоровый. Все на нем старенькое — брюки, рубашка, выношенное, ставшее тонким, как папиросная бумага, но идеально чистое, отутюженное. Стрелки на брюках ровные и острые, как лезвие шашки. Ботинки сверкают, будто их только что протерли сырой тряпочкой, установлены по одной линии, носок к носку.
Но меня поражает его лицо. Оно не просто грустное, а какое-то болезненно-печальное. И даже это неточно — в нем досада, обида и еще что-то.
Солдаты садятся рядом со стариком. Краснолицый достает кисет, «катюшу», с двух ударов разжигает трут, прикуривает. Почтительно стучит в стенку ларька ногтем-копытцем.
— Уважаемый!.. Выгляни, а?
— Рано, рано еще!
— Да я не тороплюсь. Нам бы кружечку, — заискивающе просит он. — Может, присоединишься?
— Нет, спасибо.
— Брезгуешь? Мы тоже не пьяницы. А сегодня можно. Можем выпить. Как, Ахмед, можно?
— Можна, можна, — часто кивает Ахмед.
— Говорят, вашему брату по религии нельзя вино пить, верно?
— Нельзя, нельзя, — сокрушенно повторяет чернявый.
— А тебе можно?
— Можна, можна!
— Ну что ж, раз по уставу разрешено, значит, можно. На прощание всем можно. Вот выпьем и разойдемся. Может, больше и не увидимся. Уж на что главврач, товарищ Осипенко, человек строгий, а и то со мной выпил. Отвоевался я, домой. Три года отмолотил… Почему так, когда воевал, в окопах, везде, все, бывало, во сне поля видел? А как в госпитале лежал, бои мерещились? У вас хлеб сеют, Ахмед? Ну, хлеб, понимаешь, рожь?
— Не-е. У нас — хлопок.
Из ларька меня зовет Юрка. В ларьке душно и чадно. На столе, под розовым колпаком, стоит керосинка. У Юрки зрачки кажутся большущими, величиной с копейку, а сам он — морщинистым.
Я заглядываю в ванночку, которую покачивает Юрка, и вижу горы, лебедей и джигита, похожего на краснолицего. Он, улыбаясь, смотрит на меня. А рядом еще точно такой же джигит, но с лицом Ахмеда. И на столе рядом навалом снимки джигитов. Все одинаковые, только с разными лицами. И каждый скачет по берегу озера, мимо белых лебедей.