Позиция
Шрифт:
Мысленно он спорил из-за отца не раз, защищая его. Хотя иногда в трудные минуты и вспыхивало: «Жизнь сложна, она порой ломает человека». Но спохватывался и отгонял эту мысль.
Вот и сейчас. Лежал на веранде (летом спал там постоянно), за стеклами царила ночь, полная жизни, запахов, звуков, он словно бы плыл по ней, но это плавание не мешало ему думать. Где-то на Песках взлаивали собаки, прохрипел от клуба баян, потянув за собой гомонящих парней, загудела машина, и сквозь размышления проклюнулось: «Кто это так поздно?» Иногда о стекло ударялся жучок, наверно, из ночных слепцов, которые не видели стекла. А он думал. Собирал воспоминания, как знахарь травы в корзину: с лугов, из лесов, с болот, с сухих холмов — и связывал в пучочки, которые составляли что-то целое, могли врачевать. Из тех воспоминаний рисовал себе образ отца, как отлитый в одной форме памятник — без щербинок и пустот. И это было, пожалуй, самым важным. Он придирчиво вглядывался в его образ, оживлял его в далеких днях и событиях, снова и снова представляя, как вел себя и
Он и шел… мысленно. Он вообще последнее время стал много думать. Наверно, человеку иногда все-таки нужно обдумать до конца себя и свою жизнь. Тогда меняется сам человек. Прибавляется в нем совести и доброты. А только ими и можно жить. До этих простых истин, как ни удивительно, он доходил медленно и туго.
«Совесть, она тоже мучится бессонницей, — говорил он себе. — Только, наверно, не у всех. Если уж она есть, так есть, а если ее нету, так нету! Ее не взвесишь на весах и даже не просветишь рентгеном. И бывает так: чем в большую посудину наливаешь, тем ее меньше. Растекается, что ли? Мне кажется, нынче что-то заботятся о совести мало. Хлеб и молоко — это хорошо, и знаем, как приумножить их, а вот как приумножить совесть?..»
На прошлой неделе поехал он к своему знакомому в Киев. Захотелось посоветоваться об отце с человеком, знающим толк в этих делах. Авось поможет, подскажет, с какой стороны подойти, где поискать концы. Когда-то жили с ним в одной квартире. Он учился на юриста, хотел стать адвокатом. Вечерами завертывался в простыню на манер древних греков и выступал в «суде». Василь бывал то прокурором, то подсудимым, а чаще всего публикой. Хорошо говорил приятель! О правах человека, о чести, совести… На очень высоком уровне витала его душа.
Сейчас у него большая квартира, дорогая мебель. Водит «Москвич», а целит на «Волгу». Жаловался, что стареет. И поведал Греку, что хотел заступиться за одного невинного человека и, столкнувшись со своим же высоким начальством, отказался. Грек о своем деле уж и не заикнулся, увидев, что это совсем не тот студент, какого он знавал когда-то.
«Что же получается? Так ничего и не было? Не было того парня в простыне?.. Она давно истлела, а сам он иструхлявел душою? Или не надо рядиться в белые одежды? А как тогда жить?.. Чтобы главное осталось белым и нетронутым? И разве должно быть так, что с годами уровень опускается все ниже и ниже? И это с каждым… Эх-эх, решительно нет! Я еще сам пополам переломаю того, у кого он, этот уровень, опустился слишком низко. Переломаю, если зацепят меня? Или не только меня? Наверно, тут и кроется смысл всего. Но сейчас я не знаю наверняка. Не случайно только, что об этом я думаю сегодня. На каком же уровне была отцовская совесть? Неужели не на самом высшем?»
Итак, собирая стебельки-воспоминания, он складывал одно к одному. Попадались травинки с чужих, неведомых ему полей, которые засевались, когда его еще не было и в помине. Вот как это воспоминание, рассказ младшего материного брата, а его дяди Андрея, ныне пенсионера.
Андрей очень любил Даринку. Может, в ответ на ее любовь. И ко всем парням, которые увивались за сестрой, он относился ревниво. А их шастало мимо Вересова двора много. Старый Верес сплел высокий тын, и им приходилось высоко задирать головы, чтобы увидеть Даринку. Только синяя фуражка Федора Грека плыла над тыном, а из-под нее поблескивали черные как угли очи. Парубки тогда ходили в синих пиджаках, побрякивая значками на цепочках — ЮВС, ВС, МОПР, Красный Крест и прочими иными. Это был самый шик! Иногда кто-нибудь из ребят останавливал на улице Андрея, заводил разговор, искал к нему ход, словно он мог приворожить к кому-то Даринкино сердце. Да и знал, что оно уже не свободно, и одобрял Даринкин выбор. Правда, Федор Грек не гремел значками и не катал Андрея на велосипеде, зато носил длинный белый шелковый шарф, захлестнув его вокруг шеи, и уж тогда казался настоящим гигантом, хотя и так был росту немалого. Он работал на дороге, утюжил ее тяжелым катком. В этом не было ничего привлекательного — дым, и вонь, и жара, и крутня на одном месте. И сам Федор казался большим и тяжелым, словно каток, но всегда сиял тихой и доброй улыбкой.
И вот однажды Федор подарил Даринке часы. Это было почти чудо — блестящие часики на загорелой руке девушки. Назывались они «Звезда», длинненькие и очень красивые. Мать чуть не побила Даринку и велела вернуть подарок. И не потому, что не хотела, чтобы Даринку провожал с гулянок Федор Грек, а просто мерещилось ей в этом что-то странное и даже страшноватое: как это так — подарить часы? Наверно, растратчик этот Федор, не хозяин? А может, у них с Даринкой уже что-то было?
Но в воскресенье пришел сам даритель и объявил, что часы куплены на заработанные деньги, что он любит Даринку и бережет ее честь. Андрей часто просил у Даринки часы — послушать, как они тикают. Она приходила с молотилки вся в серебряной пыли, веселая, смуглая, и когда снимала часы, на ее руке оставалась белая полоска. Смывала с себя пыль, доила корову, готовила ужин, и все это время Андрей носил серебристую рыбку на своей руке, без конца прикладывая к уху. Маленькое металлическое сердце тоненько пульсировало и чем-то завораживало. Только после ужина Даринка забирала часы и бежала под вербы к Федору.
Осенью они поженились. Греки строились, и некоторое время Федор жил у Вересов. Поступил на работу в МТС, ему надо было рано ходить на работу, и часы стал носить он. Даринка сама надевала их по утрам ему на руку, чтобы помнил о ней и не задерживался. И Андрей понимал: часы стучали для Федора как Даринкино сердце. А потом молодые перебрались в новую хату, и Андрей видел их реже.
Когда Федора призвали в армию, «Звезду» он оставил Даринке, а вернувшись, снова надел часы, потому что стал работать в сельсовете. Это уже помнил и Василь Федорович — как приходил отец с работы, как от него круто пахло лошадиным потом и махоркой, как раздевался он возле рубленого амбара, где у них висел рукомойник, снимал часы и умывался до пояса. Иногда, шутя, брызгал на него, Василя. От этих отцовых омовений в памяти Василя Федоровича сохранилось что-то — вроде радуги, пущенной отцовской рукой. И сохранился сам отец, мокрый, в каплях воды или пота, обнаженный до пояса, — вот он косит в ложбине, загорелый, чубатый. И еще что-то помнилось — какой-то смех, какая-то борьба, он гоняется за отцом вокруг куста смородины, которая уже набрала солнца и рубиново играет в его лучах. А одно воспоминание такое ясное, словно рисунок перед глазами. Может, потому, что повторялось часто? У амбара вверх колесами — на руле и седле — стоит велосипед, батька в тени клеит камеру. Работает быстро, легко, и в лад работе витает над ним мотив веселой песенки: «Крутится-вертится шар голубой…» Чаще отец не пел, а насвистывал. У его ног стоит маленький ушат с водою, и, пристукнув красную заплатку молотком и зачистив края, он опускает накачанную камеру в воду. Та закипает от пузырьков. Отец вытирает камеру, берет в руки напильник: «Брось сердиться, Маша…» И снова из ушата — буль-буль-буль. «Вот зараза», — говорит отец, отдирая красную заплату и вырезая черную. «Где ты ходишь, моя доля…» И только после четвертого, а то и пятого раза скажет: «Черта лысого». Это его самое крепкое ругательство. «Придется шкандыбать пешком», — махнет рукой, улыбнется виновато и уйдет. А на следующее утро под амбарчиком снова: «Крутится-вертится шар голубой…»
«С такой добротой в сердце разве можно было служить злому делу?» — думает Василь Федорович.
Он перебирал все это в памяти, пока его наотмашь не ударяло: но ведь отец приходил и из полиции?
И тогда хватался чуть ли не за самый светлый, убедительный для себя самого эпизод. После работы отец умывался, ужинал, а потом зажигал каганец, надевал чистую рубашку и садился в углу на лавке, разворачивая книжку. Чистую белую рубашку он надевал непременно. Чаще всего читал «Кобзаря». Но были у него и «Война и мир», и «Овод», и еще какие-то книги без картинок, Василь Федорович их не помнил. Иногда отец читал ему что-нибудь вслух.
Так мог бы он, неправедным, надевать ради книги чистую рубаху и брать в руки «Кобзарь»?
…Федор Грек попал в окружение, а потом в плен под Минском. Вскоре ему удалось пристроиться в рабочую команду на железную дорогу — чистить паровозные топки. Обдумывал он несколько вариантов бегства, а открылся ему ход на волю случайно, и некогда было думать, взвешивать, прикидывать. Они сговорились с одним из вольнонаемных поменяться одеждой, менялись в узком проходе меж двух эшелонов, один из которых должен был идти на Восток, другой — на Запад. Когда эшелон, направляющийся на Восток, тронулся, Федор, махнув парню рукою, вцепился в поручни пульмана — и повез его поезд за высокие тополя, за переезд и будку стрелочника, часовой в поле только проводил его удивленным взглядом, поднял винтовку, но снова опустил. Видно, не решился выстрелить в путевого обходчика в замасленной фуфайке. Грек соскочил в поле; глухими лесными дорогами, тропками через болота пробирался на родную Черниговщину. Уже в Черниговском районе, в селе Пиптях, зашел разжиться краюшкой хлеба, а чуть не разжился пулей. Брел он мимо низеньких тынов, а по другую сторону с велосипедом в руках шествовал высокий, тонкий в талии мужчина в синих щегольских галифе и зеленой шевиотовой гимнастерке, подпоясанной командирским ремнем со звездой, и подозрительно поглядывал на Федора. И хотя не было при нем оружия, Федор почуял в нем полицая или какого-то другого оккупационного чина. Тот чин неотрывно смотрел на него, и вот-вот должен был раздаться его окрик. И тогда что-то отчаянное рванулось в душе Федора Грека, он шагнул к незнакомцу и выпалил:
— Не скажете, где тут хата Балунов?
Что в селе Балунов много, он знал от мальчика-пастуха, которого встретил в лесу.
— Какого это Балуна? — пронзил его взглядом тип в галифе.
— Ивана.
— Фью-фью, — свистнул тот и прислонил велосипед к частоколу, над которым клонились вишневые ветки. — Иванов у нас немало. Какого тебе надо и зачем? Как его по батьке?
— Там не бывает по батьке. Пилили мы с ним сырую березу в холодных краях. А потом его… это… повезли дальше. Крепкая береза, карельская… — И пресек себя: — Привет родне хочу передать.