Право на возвращение
Шрифт:
Брам принял душ в номере амстердамского отеля и пошел к своему старому дому на Херенграхт. Типичный для Голландии серый январский день, небо плотно затянуто облаками, холодно, но сухо. Голые деревья недвижно застыли перед роскошными домами, над темной водой каналов. Несколько раз он останавливался поглядеть на расписные потолки и зажженные люстры за высокими окнами богатых купеческих особняков, которым реставрация вернула прежнюю пышность и великолепие. Машинам въезд в полукруг каналов был запрещен. Велосипедисты, пригнувшись к рулю, торопливо форсировали горбатые мосты; десятилетия миновали с тех пор, как он видел это в последний раз. Пешеходов было немного, но город не казался пустынным. На торговых улицах, пересекавших каналы, царило оживление; ярко освещенные магазины были забиты модной
Их старый дом, неподалеку от набережной Амстеля, был построен в 1672 году; за входной дверью начинался коридор, тяжелая дверь в конце его вела в сумрачную пристройку во внутреннем дворе. В комнате с забранными мощной решеткой окнами, выходившими на канал, отец устроил себе кабинет, «келью», как он его называл. Спальня Брама помещалась в пристройке, на третьем этаже, а огромная гостиная — ниже, в бельэтаже. В одной из комнат рядом с его спальней отец устроил библиотеку, в другой стояла стиральная машина.
Из окна спальни Браму был виден внутренний дворик и задняя стена выходившей на канал части дома, где в верхних этажах, над кабинетом отца, жили другие люди. Брам был счастлив там, пока жива была мама. Он рано понял, что не сможет оправдать ожиданий отца, но мама всегда выручала его. Теперь их дом, как и многие другие дома на Херенграхт, принадлежал банку. Брам коснулся рукой гладкой темно-зеленой двери, той самой, с той же старинной медной ручкой. Он заметил тень в зарешеченном окне и, присмотревшись, разглядел мужчин в рубашках без пиджаков и строгих галстуках, пялившихся на экраны компьютеров. В эту комнату Брам часто приносил отцу чай из полуподвальной кухни, где обычно находилась мама: поднимался на четыре ступеньки, проходил мимо туалета, входил в кабинет отца, ставил чашку на стол. Отец, погруженный в свои мысли, мельком взглядывал на Брама и вместо благодарности трепал его по волосам. Брам тихонько выходил из комнаты, но был рад этому жесту, сильным пальцам отца, касавшимся его головы. Теперь выяснилось, что кабинет не такой большой, как ему помнилось. В ту пору он казался Браму огромным, как зал.
А рядом со звонком была прикреплена медная табличка с черными буквами: Проф. Др. X. Маннхайм. Брам гордился отцом и их домом, большая часть которого, правда, не выходила окнами на канал, но все же это был настоящий дом на Херенграхт. Номер 617. Сумма цифр 14, ничего не означает. После смерти мамы отец был убит горем. Брам помнил, с какой нежностью относились друг к другу родители, но вплоть до сего дня не понял, почему отец после смерти жены не захотел оставаться в Голландии. Скорбь его была глубокой, но безмолвной.
Мама работала библиотекарем на полставки и к возвращению Брама из школы всегда была дома; маленькая темноволосая женщина с огромными глазами и полными губами, словно сошедшая с картин испанских мастеров, целовавшая его в щеку всякий раз, когда он оказывался поблизости. Он вспоминал домашние обеды, визиты университетских коллег отца и иностранных гостей; Брам не присутствовал при этих встречах, но иногда со двора до его спальни доносились взрывы смеха из гостиной и громкий голос отца. То были вечера, когда он чувствовал, что семья защитит его от любых невзгод, и с этим чувством спокойно засыпал. Только теперь он задался вопросом: как мог отец, которого он знал как человека скупого, терпеть подобные застолья. Может быть, домом правила мама и она определяла их социальный статус? По утрам Брам видел пустые бокалы и горы грязной посуды на кухонном столе, остатки от пиршества, к которому мама начинала готовиться загодя; он помнил, как отец за завтраком обнимал своей большой рукой ее хрупкие плечики — единственный миг, за которым угадывалась их интимная близость. Мама в войну пряталась от немцев. Она была первой и единственной любовью Хартога с тех пор, как он вернулся из лагеря; после того, как ей поставили диагноз, она прожила всего пять недель. В одно мгновение тело, полное жизни и самоотверженной любви, исчезло; мамина щека, прижимавшаяся к его щеке, бутерброды, которые она делала ему по утрам и складывала в коробку для завтрака — и пластиковая коробка наполнялась любовью, — вдруг всего этого не стало, как будто и не было никогда.
Отец переехал в Тель-Авив, и до окончания школы Брам жил на набережной Райнера Финкелеса, к югу от центра, в семье Фермёлен — учителей-пенсионеров, помогавших ему одолеть школьную премудрость. Он занимал комнату их сына, за двадцать лет до того покинувшего родительский кров и работавшего в сингапурском отделении компании «Шелл»; их внуки были ровесниками Браму. Теперь он и сам не понимал, как прожил пять лет один в чужом доме, в комнате на чердаке среди чужой дубовой мебели. Ему казалось, что он жил как бы в вакууме, без подростковых проблем, без отца, с которым можно было бы ругаться, без мамы, которая могла бы восхищаться его постепенным превращением из мальчишки в мужчину. Каждый день он добирался на велосипеде до гимназии Фоссиуса [99] и изо всех сил налегал на учебу, понимая, что надо перетерпеть, пока эта жизнь не останется позади. У Фермёленов не было с ним проблем, а они, со своей стороны, давали ему достаточную свободу, как только поняли, что Хартога не волнует, в какое время его сын возвращается домой по выходным. Брам вполне мог бы сбиться с пути, но выпивка и наркотики не интересовали его. Он достаточно рано прочел Поппера, Солженицына и Сола Беллоу и мало что усвоил, но это чтение привело его к мысли, что мир не есть хаотическое стечение обстоятельств, что он может быть осмыслен и понят. Он хотел начать взрослую жизнь как можно скорее. Браму было шестнадцать, когда Соня, миленькая, но довольно-таки доступная девчушка позволила ему коснуться своей груди, но едва он попытался залезть к ней в трусики, заявила, что он «нахальничает», и оттолкнула его. На прощанье, когда они праздновали окончание школы, ему все-таки удалось ее трахнуть: ему было восемнадцать, это был его первый опыт; они никогда больше не виделись. Он уже учился в Тель-Авиве, когда Фермёлены умерли: сперва Йос, тремя месяцами позже — Хермина.
99
Одна из лучших школ в Амстердаме, где традиционно много учеников-евреев.
Брам шел назад, к отелю, где он остановился — «Краснопольский» на центральной площади Дам, — как вдруг вспомнил, что уже много лет не отмечал годовщину смерти мамы. И мысленно прочел на ходу кадиш, молитву памяти мертвых, хотя не был верующим. Или — был? Во всяком случае, он верил в расчисленные заранее законы, по которым крутится Вселенная. И в числовые ряды, рождавшие, один за другим, законы физики, — в ожидании того, главного, из которого явится Всевышний. Хорошо бы было обсудить это с отцом.
У портье для него была оставлена записка: «Комната 416. Макс Ронек».
Брам изумленно уставился на нее. Макс Ронек, огромный, грубый русский парень, с которым он оказался в одной смене на «скорой» и которого после взрыва на блокпосту никогда больше не встречал. Как Макс узнал, где он? Потом до него дошло, что Макс — тот самый связной, с которым, как предупреждал Балин, нужно будет наладить контакт в Амстердаме.
Он поднялся на четвертый этаж и постучал в дверь с номером 416 — в сумме 11, неинтересное число.
— Кто там? — послышался из-за двери голос Макса.
— Маннхайм.
Дверь распахнулась, и огромный русский медведь явил Браму свою улыбающуюся физиономию.
— Привет, Брам, проходи, — произнес медведь на прекрасном голландском.
Номер у Макса оказался больше, чем у него: люкс с деревянным столом, за который можно усадить человек восемь. Очевидно, чтобы устраивать совещания. Макс, в одних носках, прошел впереди Брама в комнату; на нем были новые джинсы и коричневый свитер.
— Мне не показалось, что ты свободно говоришь по-голландски? — смущенно спросил Брам. — Когда мы виделись в последний раз, ты говорил на иврите, как трехлетний ребенок.
— У меня проблемы с восточными языками. Не могу вбить их себе в голову, — ответил Макс по-голландски. — Я говорю на всех западноевропейских: по-немецки, по-французски, по-испански и по-голландски, как видишь. Где я только ни работал, когда жил в России, это была моя профессия. Перевод и так далее. В четырнадцать лет я свободно говорил по-немецки и по-английски. За два года выучил твой чудесный родной язык. Но ни иврит, ни арабский не смог осилить. Наверное, у меня мозги неправильно устроены.