Предательство интеллектуалов
Шрифт:
Вторая из упомянутых мною новых страстей – буржуазность, т.е. стремление буржуазии утвердиться перед лицом класса, представляющего для нее угрозу. Можно сказать, что вплоть до наших дней «классовая ненависть», как ненависть, сознающая и возвеличивающая себя, была преимущественно ненавистью рабочего к буржуазному миру; обратная ненависть проявлялась далеко не так отчетливо. Стыдясь своего кастового эгоизма, буржуазия лукавила, не признавалась в нем даже себе самой, желала, чтобы его приняли – и желала принять его сама – за косвенную форму заботы об общем благе [140] ; на догму о классовой борьбе она отвечала отрицанием действительного существования классов. Ясно, что, чувствуя непримиримое противоречие между собой и своим антагонистом, она не хотела признаваться в том, что чувствует его. Сегодня стоит нам подумать об итальянском «фашизме», о «Похвальном слове французскому буржуа» («Eloge du bourgeois francais»), о многих других проявлениях того же духа [141] , и мы поймем, что буржуазия полностью сознает свой специфический эгоизм; она провозглашает его в качестве такового, чтит в этом качестве и связывает с высшими интересами человеческого рода; она горда тем, что чтит его и противополагает иным видам эгоизма – направленным на ее уничтожение. В наше время, пожалуй, создается мистика буржуазной страсти, противопоставляемой страстям другого класса [142] . Итак, наша эпоха вносит в моральный баланс человеческого рода еще одну страсть, полностью владеющую собой.
140
Подобное желание выражал и Бенедикт XV, когда призывал бедных «радоваться преуспеянию людей, стоящих более высоко, и с доверием ждать от них поддержки».
141
«Словосочетание, которое еще двадцать лет назад вызвало бы смех, – возвышенный буржуа – обретает для французской буржуазии мистическую полноту, так как соединяет в себе высочайшие общественные и национальные
142
См., например, «Баррикаду» Поля Бурже*, где автор, ученик Жоржа Сореля, призывает буржуазию не оставлять пролетариату монополию на классовую страсть и насилие. – См. также: Andr'e Beaunier. Les Devoirs de la violence (цитируется у Гальперина-Каминского в предисловии к сочинению Толстого «Закон насилия и закон любви»: L. N. Tolstoi. La Loi de l’amour et la Loi de la violence).
Глубинный прогресс в политических страстях на протяжении последнего столетия представляется мне особенно примечательным в отношении национальных страстей.
Прежде всего, оттого что сегодня их испытывают массы, эти страсти стали намного более пассионарными. Когда национальное чувство было, за редким исключением, уделом королей и их министров, оно состояло главным образом в преследовании интереса (вожделении к территориям, искании торговых преимуществ, выгодных союзов); теперь же, испытываемое (по крайней мере продолжительно) народными душами, оно, можно сказать, большей частью состоит в культивировании гордости. Все согласятся с тем, что национальную страсть у среднего гражданина составляет не приверженность интересам своей нации – в которых он разбирается слабо, не обладая и даже нимало не стремясь обладать необходимой для их понимания информацией (известно его безразличие к вопросам внешней политики), – а, скорее, гордость за нее, желание ощущать себя ее частицей, отзываться на оказанные ей почести и нанесенные ей оскорбления. Конечно, он желает, чтобы его нация приобретала территории, чтобы она процветала, чтобы у нее были могущественные союзники, – но желает не столько ради материальных плодов, которые она пожнет (что принесут лично ему эти плоды?), сколько ради славы, которую ей непременно надо стяжать. Национальное чувство, превратившись в народное, стало, в первую очередь, национальной гордостью, национальной обидчивостью [143] . Чтобы оценить, насколько оно стало от этого более пассионарным, более иррациональным и, следовательно, более сильным, вспомним о шовинизме – форме патриотизма, изобретенной, собственно, демократиями. С другой стороны, в том, что гордость, вопреки общему мнению, – страсть более сильная, чем корысть, легко убедиться, если принять в соображение, что люди часто идут на смерть из уязвленной гордости и редко из-за посягательства на их интересы.
143
Уточним, в чем тут новизна. В XVII веке у гражданина уже было понятие о национальной чести – что убедительно доказывают письма Расина (см. многозначительную страницу в «Мемуарах» де Понтиса, кн. XIV), – но он предоставлял королю судить о том, чего требует эта честь. Негодование, подобное возмущению Вобана Рисвикским миром*, «который бесчестит короля и вообще всю нацию», – эмоция крайне редкая при старом порядке*. Современный гражданин сам знает, чего требует честь нации, и готов взбунтоваться против главы государства, если у того иное мнение на сей счет. В этой новизне, впрочем, нет ничего специфичного для наций с демократическим строем; в 1911 году граждане монархической Германии, посчитав недостаточными уступки их государству со стороны Франции в обмен на отказ от притязаний на Марокко, решительно осудили своего суверена, принимавшего эти условия и, по их разумению, ронявшего германскую честь. Можно утверждать, что так же дело обстояло бы и с Францией, если бы она снова стала монархической, и что король понимал бы интересы национальной чести иначе, нежели подданные. Впрочем, это было видно на протяжении всего царствования Луи-Филиппа.
Вследствие того что национальное чувство, становясь народным, обращается в обидчивость, вероятность войн в наше время значительно возрастает. Ясно, что из-за способности народов, этих новых «суверенов», приходить в состояние возбуждения, лишь только они почувствуют себя оскорбленными, мир между ними подвергается большей опасности, чем в те времена, когда он зависел только от королей и министров, людей гораздо более практических, хорошо владеющих собой и склонных терпеть оскорбление, если они не чувствуют себя сильнейшими [144] . И в самом деле, не сосчитать, сколько раз за последние сто лет едва не вспыхивала война единственно потому, что какой-то народ считал затронутой свою честь [145] . Добавим, что национальная обидчивость дает вождям наций новое, весьма эффективное средство для развязывания нужных им войн, пригодное для использования как дома, так и у соседей. О том, что вожди это поняли, красноречиво свидетельствует пример Бисмарка – примечательно, какими путями он добился войны с Австрией, а затем с Францией. В свете вышесказанного мне представляется справедливым суждение французских монархистов: «Демократия – это война», при условии что под демократией подразумевают созревание масс до национальной обидчивости и признают, что никакое изменение строя не может покончить с этим явлением [146] .
144
Пример: Ольмюцкое унижение в 1850 году*. Можно смело сказать, что такого не потерпела бы никакая демократия; во всяком случае, демократия не придерживалась бы той философии, которую продемонстрировали прусский король и его правительство (a). Надо ли говорить, каким опасностям, с другой стороны, подвергается мир между народами при королевском правлении? Достаточно привести слова Монтескьё: «Дух монархии – война и возвышение».
(a) Это уже неверно, после того как демократия приветствовала Мюнхенскую капитуляцию. (Прим. в изд. 1946 г.)
145
1886 год, дело Шнебеле; 1890 год, инцидент с королем Испании, освистанным в Париже в мундире уланского полковника; 1891 год, инцидент с германской императрицей, проезжавшей через Париж; 1897 год, Фашодский кризис*; 1904 год, случай с английскими траулерами, потопленными русским флотом, и т.д. – Разумеется, мы не утверждаем, что короли вели только практические войны, хотя довольно часто ссылка на «задетую честь» была для них всего лишь предлогом. Людовик XIV начал войну с Голландией, конечно же, не потому, что эта страна выпустила медаль, оскорбляющую его достоинство. Более того, мы признаем, что короли время от времени вели «плюмажные войны» – роскошь, которой всё меньше прельщались демократии; теперь уже немыслимо, чтобы мир нарушали кавалькады вроде тех, что устраивали Карл VIII в Италии или Карл XII на Украине.
146
Едва ли надо напоминать, что войны, вызванные общественной страстью и развязанные помимо воли правящих, бывают и при монархии – и не только при конституционной, как, например, война Франции против Испании в 1823 году или против Турции в 1826 году, но и при абсолютной монархии: например, война за австрийское наследство, на которую кардиналу Флёри пришлось согласиться, учитывая настроения в обществе; при Людовике XVI – война за независимость Америки; в 1806 году – участие Пруссии в войне против Наполеона; в 1813 году – участие Саксонии в военных действиях антифранцузской коалиции. По всей видимости, в 1914 году двух абсолютных монархов, Николая II и Вильгельма II, вынудили вступить в войну народные страсти, которые они поддерживали годами и теперь не сумели укротить.
Одним из существенных показателей глубины, достигнутой национальными страстями, служит то, что народы ныне воспринимают себя не только в своем материальном бытии (военная сила, территориальные владения, экономическое богатство), но и в бытии духовном. Осознанно, как никогда прежде (чему весьма способствуют писатели), каждый народ теперь сплачивается и противопоставляет себя другим народам в области языка, искусства, литературы, философии, во всей своей цивилизации и «культуре». Сегодняшний патриотизм – это утверждение одной формы души перед другими [147] . Известно, что эта страсть выигрывает таким образом во внутренней силе, и мы знаем, что войны, в которых она главенствует, – более поздние, чем войны, которые вели между собою короли, просто желавшие захватить одну и ту же часть территории. Сбывается старинное пророчество саксонского барда: «Отечества тогда воистину будут тем, чем пока еще не стали, – они будут личностями. Они воспылают ненавистью, и ненависть их причинит войны страшнее всех, какие были виданы доселе» [148] .
147
«Но гораздо важнее материальных фактов душа нации. У всех народов чувствуется некоторое оживление; одни отстаивают одни принципы, другие – противоположные. Присоединяясь к Лиге Наций, народы не утрачивают своей национальной духовности» (Речь министра иностранных дел Германии в Женеве при вступлении Германии в Лигу Наций, 10 сентября 1926 года). Оратор продолжает: «Однако это не должно восстанавливать народы друг против друга». Удивительно, что он не прибавил: «Наоборот». Насколько же более суров, и вместе с тем более уважителен к истине, язык Трейчке: «Обретаемое нациями самосознание, которое культура только укрепляет, – это самосознание ведет к тому, что на земле никогда не исчезнут войны, несмотря на более тесное переплетение интересов, несмотря на сближение нравов и внешних форм жизни» (цит. по: Ch. Andler. Les Origines du pangermanisme, p. 223).
148
Кажется, Мирабо предугадывал это, когда заявлял в Учредительном собрании, что войны «свободных народов» заставят с сожалением вспоминать о войнах королей.
Трудно переоценить историческую новизну этой формы патриотизма. Она тоже, несомненно, обусловлена усвоением национальных страстей народными массами и, судя по всему, была открыта в 1813 году Германией, которая, надо думать, является подлинным наставником человечества в деле демократического патриотизма, если понимать под демократическим патриотизмом стремление народа противопоставить себя другим народам на основании своих главнейших особенностей [149] . (Франция периода Революции и Империи никогда не кичилась своим языком и литературой, не принижала другие народы.) Этот вид патриотизма был настолько чужд предыдущим эпохам, что
149
Очевидно – и логично, – что культ «национальной души» есть порождение души народной. Он и воспевался литературой по преимуществу демократической: романтизмом. Заметим, что злейшие враги романтизма и демократии приняли этот культ; мы постоянно находим его в «Action Francaise». Нынче невозможно быть патриотом, не потакая демократическим страстям.
150
См. прим. В.
151
См.: Brunot. Histoire de la langue francaise, t. V, liv. III.
152
Об этом интересно пишет Огюст Конт: Aug. Comte. Cours de philosophie positive, 57-e lecon.
Национальные страсти усиливает и нынешняя склонность народов воскрешать в сознании свое прошлое – точнее, возводить свои притязания к далеким предкам, ощущать в себе «вековые» чаяния, отстаивать «исторические» права. Такой романтизм тоже составляет характерную особенность патриотизма, исповедуемого народными душами (я называю здесь народными любые души, управляемые воображением, т.е. разумею в первую очередь людей, принадлежащих к общей массе, и всякого рода писателей); я полагаю, когда Юг де Лионн желал для своей нации присоединения Фландрии или Сьейес – Нидерландов, они не мыслили, что в них ожила душа древних галлов, так же как и Бисмарк, вожделевший к датским герцогствам, не думал, что исполняет волю Тевтонского ордена (неважно, какие слова он говорил) [153] . Чтобы уяснить, как отражается подобное облагораживание желаний на силе национальной страсти, достаточно посмотреть, во что превратилось это чувство у немцев с их стремлением возродить дух германской Священной империи или же у итальянцев, с тех пор как они возомнили себя выразителями воли Римской империи [154] . – Нечего и говорить, что в народной чувствительности главы государств опять-таки находят новое удобное орудие осуществления своих практических замыслов и умело пользуются им. Приведем лишь один недавний пример: итальянское правительство извлекло немалую выгоду из удивительной способности граждан в один прекрасный день прочувствовать потребность в установлении контроля над Фиуме* как «вековое требование».
153
На самом деле народы тоже не верят, что их притязания восходят к пращурам; ведь они истории не знают. Они не верят в это даже тогда, когда это правда; они только думают, будто верят в это; или, точнее, им хочется верить, что они в это верят. Такого желания, впрочем, достаточно, чтобы их ожесточить, и ожесточить, быть может, больше, чем если бы они и впрямь в это верили.
154
Франция в этом отношении явно уступает своим соседям; современные французы не собираются снова претворять в действительность амбиции Карла Великого или хотя бы Людовика XIV, невзирая на призывы некоторых писателей и публицистов.
В общем, в национальных страстях, переживаемых плебейскими душами, появляются, можно сказать, черты «мистицизма» и религиозного поклонения, чуждые практической душе вельмож; предоставляем читателю судить о том, делает ли их это глубже и сильней. И опять-таки этот плебейский вид патриотизма разделяют все, кто подвержен национальным страстям, будь то даже самые рьяные поборники духовного аристократизма; Шарль Моррас, как и Виктор Гюго, говорит: «богиня Франция». Прибавим, что это мистическое поклонение нации объясняется не только натурой самих поклоняющихся, но и переменами, происшедшими в объекте поклонения. Когда, помимо небывало внушительного зрелища военной мощи современных государств и сложности их организации, мы видим, что они не прекращают воевать даже при нехватке людских ресурсов и существуют долгие годы, несмотря на отсутствие денег в казне, то человек религиозного склада души вполне способен поверить, что у них иная природа, нежели у бренных существ.
Упомяну еще об одном изобильном источнике, откуда черпает свежие силы национальное чувство. Речь идет о нескольких могучих политических страстях, первоначально независимых от этого чувства и внедрившихся в него сравнительно недавно, а именно: 1) враждебность к евреям; 2) враждебность имущих классов к пролетариату; 3) враждебность сторонников авторитаризма к демократам. Как известно, в настоящее время каждая из этих страстей отождествляет себя с национальным чувством, вещ'aя, что страсть, ей противоположная, есть отрицание такового. Добавим, что почти всегда одна из трех страстей влечет за собой у того, кем она завладела, две остальные, так что в общем национальная страсть подпитывается всеми тремя. Впрочем, подпитка эта – взаимная, и можно сказать, что антисемитизм, капитализм и авторитаризм приобретают новую силу, вступая в союз с национализмом. (Относительно прочности таких союзов см. прим. С на с. 213.)
Не могу не отметить и вот какую особенность совершенствования национальных страстей в современную эпоху: в любой стране число людей, находящих прямой интерес в том, чтобы принадлежать к сильной нации, сегодня неизмеримо возросло. В наши дни во всех крупных государствах не только промышленники и финансисты, но и в значительном количестве мелкие торговцы, мелкие буржуа, а также врачи, адвокаты, писатели, художники – и даже рабочие – убеждены, что для успешной деятельности им важно принадлежать к сильному, внушающему страх другим народам историческому сообществу людей. Те, кто в состоянии заметить подобные перемены, признают, что этого убеждения, по крайней мере столь явно выраженного, как сейчас, у мелких предпринимателей – к примеру, во Франции – еще тридцать лет назад не было и в помине. У людей так называемых свободных профессий оно появилось еще позднее; для нас, конечно же, ново, когда художники с легкостью упрекают правительство в «недостаточной заботе о престиже нации» – недостаточной для того, чтобы их искусство привлекло к себе внимание за рубежом. У рабочих убеждение, что, с профессиональной точки зрения, в их интересах принадлежать к сильной нации, также является совсем недавним; партия «социалистов-националистов», которой нет, кажется, только во Франции, – безусловно, новейшее политическое образование. В отношении же промышленников новым представляется не то, что они ясно сознают личную заинтересованность в могуществе своей нации, а то, что это сознание сегодня претворяется в действие, в прямое давление на правительство [155] . Несмотря на расширение сферы патриотизма, основанного на интересе, это, как мы сказали выше, форма патриотизма, гораздо менее распространенная, чем патриотизм, замешенный на гордости [156] ; но она тоже прибавляет силы национальным страстям.
155
Например: обращение «шести крупных промышленных и сельскохозяйственных ассоциаций Германии» к г-ну Бетману-Гольвегу в мае 1914 года; впрочем, оно немногим отличалось от того, которое в 1815 году написали прусские промышленники, чтобы сообщить правительству, какие аннексии необходимы в интересах отечественной металлургии. (См.: Vidal de La Blache. La France de l’Est, ch. XIX.) Некоторые немцы во всеуслышание заявляют об экономическом характере своего национализма. «Не будем забывать, – говорит известный пангерманист, – что Германская империя, обычно воспринимаемая за рубежом как чисто военное государство, с самого начала (Zollverein*) есть государство главным образом экономическое». И еще: «Для нас война – только продолжение нашей экономической деятельности в мирное время, другими средствами, но теми же методами» (Naumann. L’Europe centrale, p. 112, 247; см. все сочинение). Хотя Германия, конечно же, не единственная страна, проявляющая торговый патриотизм (Англии он свойствен ничуть не меньше, и с гораздо более давних времен), но, похоже, единственная, которая этим гордится.
156
И гораздо менее пассионарная; если патриотизм, основанный на интересе, допускает сделки с внешним врагом (как, например, франко-германское соглашение по железу), то патриотизм, основанный на гордости, их не приемлет.
Укажу, наконец, на последнюю важную деталь, без которой была бы неполна картина совершенствования всех политических страстей в нашу эпоху, будь то расовые, партийные, классовые или национальные страсти. Насколько я могу судить, в прошлом эти страсти состояли в чисто пассионарных импульсах, в простых инстинктивных порывах, по большей части не имеющих какого-либо продолжения в идеях и системах. Возмущения рабочих против собственников в XV веке, очевидно, не были связаны ни с каким учением о происхождении собственности или о природе капитала; бесчинства погромщиков в гетто не обелялись никакими соображениями о философской значимости их действий, и сомнительно, чтобы в нападении отрядов Карла V на защитников Мезьера решающую роль сыграла теория о предопределении германской расы и моральной ущербности латинского мира. Сегодня каждая политическая страсть располагает целым арсеналом основательных доктрин, единственная задача которых – всесторонне раскрыть высший смысл ее существования; облекая себя в теоретические доктрины, страсть, естественно, удесятеряет свою пассионарность. До какой степени совершенства доведены в наше время эти системы; с каким тщанием и упорством каждая страсть выстроила всеохватывающие теории, способные ее удовлетворить; с какой скрупулезностью теории эти корректировались для достижения цели; с каким обилием исследовательских трудов, с какой глубиной проникновения в предмет они продолжали разрабатываться в разных направлениях – чтобы все это наглядно продемонстрировать, достаточно двух примеров: первый – идеологическая система немецкого национализма (так называемый пангерманизм), второй – идеология французского монархизма. Я думаю, нынешний век – это, собственно, век интеллектуальной организации политической ненависти. Таким будет одно из его главных именований в духовно-нравственной истории человечества.