Предательство интеллектуалов
Шрифт:
Я хотел бы отметить в патриотизме современных интеллектуалов еще две черты, которые представляются мне новыми и из которых вторая весьма оживляет эту страсть у народов.
Первая черта лучше всего раскрывается по контрасту с несколькими строками писателя XV века*, тем более примечательными, что автор их на деле доказал глубину своей любви к родине: «Все города, – говорит Гвиччардини, – все государства, все царства смертны; всему сущему, будь то по самой его природе или по стечению обстоятельств, рано или поздно приходит конец. Поэтому гражданин, переживающий конец своего отечества, не может скорбеть о его несчастье так же, как о собственной близкой погибели; отечество постигла участь, которая неминуемо должна была его постичь; невзгоды всецело падают на того, кому досталась мрачная доля родиться во времена, когда должно было произойти такое бедствие». Я спрашиваю себя, есть ли среди современных мыслителей хоть один, кто, будучи так же предан отчизне, как автор этого отрывка, осмелился бы составить о ней, а тем более высказать подобное суждение, поразительно свободное в своей печали. Кроме того, мы затрагиваем тут одно из главных проявлений неблагочестия современных людей: нежелание верить, что существует развитие высшего порядка, в которое их нации будут вовлечены, как и всё кругом. Древние, восторженно почитая свои города, принижали их, однако, перед Судьбою. Античный город надеялся на божественное покровительство, но не мнил себя божественным и с необходимостью вечным. Вся литература древних показывает, насколько недолговечными считали они свои государственные установления, созданные единственно по милости богов, чье благоволение бывает переменчивым [183] . Фукидид допускает, что когда-нибудь Афины исчезнут с лица земли; у Полибия победитель Карфагена, глядя на охваченный огнем город, размышляет о судьбе Рима и восклицает:
183
Это прекрасно выражает хор в трагедии «Семеро против Фив»:
О милые божества,
О города стражи, кра`я оплот,
Будьте верными в дружбе!
Вы пожалейте город родной,
Храмы жалея свои!*
Так и в написанной пять веков спустя «Энеиде» спасение рода троянцев наперекор
Будет некогда день, и погибнет священная Троя*;
Вергилий воспевает земледельца, которого не тревожат
res romanae et peritura regna [184] .
Это только наши современники – стараниями интеллектуалов – превращают государство в башню, бросающую вызов небесам.
Другая новая черта в патриотизме современных интеллектуалов – их стремление соединить свой духовный строй с некой национальной духовной формой, которую они, естественно, противопоставляют иным национальным духовным формам. Известно, сколько ученых по обе стороны Рейна в последние пятьдесят лет утверждают свою мысль во имя французской либо немецкой науки; как жаждут многие наши писатели ощутить в себе французскую чувствительность, французский ум, французскую философию. Одни заявляют, что воплощают арийскую мысль, арийскую живопись, арийскую музыку, другие открывают, что у такого-то ученого, писателя или деятеля искусства бабушка была еврейкой, и чтят в нем семитский гений. Здесь мы не исследуем, несет ли на себе духовное достояние ученого или художника печать его национальности или расы и если да, то в какой степени; мы лишь констатируем желание современных интеллектуалов, чтобы это было так, и подчеркиваем, насколько ново такое желание. Расин и Лабрюйер не думали представлять свои сочинения ни себе самим, ни миру как проявления французской души, Гёте и Винкельман не помышляли вменять свои произведения германскому гению [185] . Тут есть весьма примечательный факт, касающийся в особенности художников. Любопытно, что люди, можно сказать, профессионально занятые утверждением индивидуальности и сто лет тому назад обретшие в романтизме ясное сознание этой истины, сегодня в некотором смысле отрешаются от столь привычного для них сознания и хотят ощущать себя выражением общего бытия, проявлением коллективной души. Правда, самоотречением индивидуума ради «великого безличного и вечного Целого» удовлетворяется другой романтизм; это побуждение художника может объясняться, кроме того, желанием – которого Баррес, например, вовсе не скрывает – умножить наслаждение самим собой, ибо сознание индивидуального «я» десятикратно углубляется сознанием «я» национального (в этом втором сознании художник черпает и новые лирические темы). Таким образом, можно допустить, что художник не глух к собственному интересу, когда объявляет себя выражением гения нации и призывает целую расу рукоплескать себе самой, а не произведению, которое он ей дарит [186] . Нет надобности говорить, что, относя по тем или иным причинам личное свое достоинство на счет своей нации – и, как известно, широко об этом вещая, – великие или будто бы великие умы обманывали ожидания, если не льстили самолюбию народов и не давали пищу высокомерию, с каким каждый народ демонстрирует перед соседями свое превосходство [187] .
184
Рима дела и падения царств*.
185
Хотя и в этом отношении немцы, очевидно, были новооткрывателями обличаемой нами страсти. Лессинг и Шлегель, очевидно, первыми провозгласили творчество немецких поэтов выражением национальной души (не приемля универсализм французской литературы). – Поэты французской Плеяды, на которых часть наших читателей непременно укажет нам как на опровергающий пример, прибегли к национальному способу выражения своих чувствований, к национальному языку*; но они никогда не стремились придать самому строю этих чувствований национальный характер, противопоставить его образу чувствований других наций. Последовательная «национализация» духа – явление новейшего времени. – В среде ученых такой «национализации», несомненно, способствовало исчезновение латыни как научного языка – утрата, о которой мы могли бы долго говорить, каким тормозом она стала для цивилизации.
186
Таков был, по мнению Ницше, случай Вагнера, который выступил перед соотечественниками в роли мессии немецкого искусства, заприметив тут «свободное местечко», между тем как весь его артистический склад и его глубинная философия были, в сущности, универсалистскими. (См.: F. Nietzsche. Ecce homo, p. 58: «Чего я никогда не прощал Вагнеру? Того, что он снизошел к немцам»*.) Разве не могли бы мы сказать нечто подобное о каком-нибудь ревнителе лотарингского или провансальского гения?
187
«Национализация» духа порой приводит к результатам, которых еще не успели осмыслить. В 1904 году на празднование 600-летия со дня рождения Петрарки не пригласили нации Гёте и Шекспира, как нелатинские; зато позвали румын. Мы не знаем, получил ли приглашение Уругвай.
Чтобы читатель в полной мере уяснил новизну позиции современного интеллектуала, приведу высказывание Ренана, под которым подписались бы все мыслящие люди со времен Сократа: «Человек не принадлежит ни своему языку, ни своей расе; он принадлежит лишь себе самому, ибо это существо свободное, т.е. существо нравственное». На что Баррес отвечает под овации единомышленников: «Вот что нравственно: не желать быть свободным от своей расы». Этого очевидного возвеличения стадного инстинкта народы не сумели распознать у священнослужителей духа.
Нынешние интеллектуалы, более того, заявляют, что их творчество может быть успешным и приносить добрые плоды, только если они не покидают родной почвы, «не утрачивают корней». Приветствуется, что один трудится в своем Беарне, другой – в своем Берри, третий – в своей Бретани. И этот закон возглашают не только для поэтов, но и для критиков, моралистов, философов, людей чисто интеллектуальной деятельности. Дух, объявляемый правым постольку, поскольку он не хочет освобождаться от земли, – вот что обеспечивает современным интеллектуалам видное место в анналах духовной истории. Взгляды этого класса определенно изменились с того времени, когда Плутарх назидательно писал: «Человек не растение, созданное, чтобы пребывать неподвижным, и пускающее корни в землю, где оно рождено», а ученик Сократа Антисфен говорил своим собратьям, гордившимся тем, что они – автохтоны*, что такая честь выпала им наравне с улитками и саранчой.
Думаю, понятно, что желание интеллектуала ощущать себя детерминированным своей расой, быть привязанным к своей почве я обличаю лишь в той мере, в какой оно является у него политической позицией, националистическим вызовом. Наилучшим пояснением этой оговорки послужит совершенно незатронутый политической страстью гимн одного из современных интеллектуалов «своей земле и своим пращурам»:
«И, вторя ему, старый дуб, под которым я сижу, говорит мне:
– Читай, читай под моей сенью старинные песни, припевы которых сливались когда-то с шелестом моей листвы. В этих песнях, еще более древних, чем я сам, живет душа твоих предков. Познай их, безвестных, раздели с ними былые их радости и горести. И тогда, мгновенный человек, ты за короткие годы сумеешь прожить века. Благоговейно чти землю отчизны. Взяв щепоть ее в руки, помни, что она священна. Люби своих прадедов, чей прах, смешавшись с этой землей, вскормил меня, чей дух вселился в тебя, их Вениамина. Дитя лучших дней, не упрекай их ни в невежестве, ни в робости мысли, ни в тех суеверных страхах, которые подчас делали их жестокими. Ведь с таким же правом ты мог бы упрекать и себя за то, что был ребенком. Знай: они трудились, страдали и надеялись на тебя, и ты им обязан всем!» [188]
188
Anatole France. La Vie litt'eraire, t. II, p. 274*. – Стремления, которые я отмечаю здесь у французских писателей, имели много других следствий, помимо политических. Не перечесть, сколькие из них в истекшие пять десятилетий исковеркали свой талант, не поняли своих истинных дарований, озабоченные тем, чтобы чувствовать «по-французски». Наглядный пример – «Путешествие в Спарту»*, многие страницы которого показывают, какое это было бы прекрасное произведение, если бы автор не принуждал себя чувствовать под греческим небом так, как подобает человеку с лотарингской душой. Тут мы затрагиваем любопытнейшую черту писателей нашего времени: воспрещение духовной свободы для себя самих, жажду «дисциплины» (именно отсюда – успех г-д Морраса и Маритена); у большинства эта жажда – следствие глубокого интеллектуального нигилизма, который с отчаянием утопающего цепко хватается за какое-то убеждение. (Об этом нигилизме у Барреса см.: Curtius. Barr`es et les fondements intellectuels du nationalisme francais, отрывки в «Union pour la v'erit'e», mai 1925; о нигилизме Морраса см.: Guy-Grand. Op. cit., р. 19; L. Dimier. Vingt Ans d’Action francaise, р. 330: «Никогда не встречал я души, более опустошенной».) Но психология современных писателей сама по себе, безотносительно к их политической деятельности, – не наша тема.
2. Они позволяют своим политическим страстям вторгаться в их деятельность интеллектуалов
Интеллектуалы не довольствуются тем, что усваивают политические страсти – если под «усвоением» подразумевать, что помимо занятий, которые должны всецело поглощать их как интеллектуалов, они отдают дань этим страстям: нет, они вносят эти страсти в свои занятия; они намеренно позволяют политическим страстям вмешиваться в их труд художников, ученых, философов, окрашивать собою саму его сущность, накладывать отпечаток на его результаты. И действительно, среди произведений, в которых должен был бы узнавать себя, словно в зеркале, беспристрастный разум, никогда еще не бывало такого количества произведений политических.
Для поэзии это неудивительно. Нельзя потребовать от поэтов отделять свои произведения от своих страстей; последние – субстанция первых, вопрос лишь в том, сочиняют ли поэты стихи, чтобы передать свои страсти, или же ищут страстей, чтобы сочинять стихи. В обоих случаях у них нет причин изымать из своего живого материала национальную страсть или партийный пыл. Наши политические
189
На мой взгляд, ново, что поэт вызывает у соотечественников столь практическую реакцию, как обращение Венецианского морского союза к Д’Аннунцио тотчас после выхода в свет «Корабля»: «В день, когда твой гений озаряет новым сиянием древнюю владычицу „нашего моря“ – Венецию, ныне безоружную против Полы*, Венецианский морской союз сердечно благодарит тебя, желая, чтобы третья Италия наконец вооружила корабль и отплыла к миру». Прелюдия к политике Муссолини.
Но вот перед нами другие интеллектуалы, вносящие политическую страсть в свое творчество, и тоже вполне сознательно; нарушение ими своего статуса представляется мне более заслуживающим внимания, чем у поэтов: я говорю о романистах и драматургах, т.е. об интеллектуалах, функция которых состоит в том, чтобы сколь возможно объективно изображать движения человеческой души и возникающие между ними коллизии. Функция эта, как доказали Шекспир, Мольер или Бальзак, может выполняться во всей мыслимой нами чистоте. Что сегодня она как никогда извращена из-за рабского подчинения ее политическим страстям, видно на примере многих современных романистов – не потому, что они насыщают повествование тенденциозными размышлениями (Бальзак делает это постоянно), а потому, что чувства и поступки их героев соответствуют не наблюдениям над реальными людьми, а требованиям политической страсти автора. В одних романах приверженец старых традиций, независимо от его заблуждений, в конечном счете всегда выказывает благородную душу, тогда как персонаж, отличающийся неверием, даже пытаясь бороться с собою, беспременно обнаруживает только гнусные побуждения [190] ; в других человек из народа обладает всеми добродетелями, а низость составляет удел одних буржуа [191] ; в третьих автор показывает своих соотечественников в общении с иноплеменниками и более или менее откровенно отдает нравственное преимущество первым [192] . – Вред от такого подхода двоякий. Помимо подогревания политической страсти в читателях, сводится на нет один из величайших цивилизаторских эффектов произведения искусства, а именно то обращение на самого себя, к которому склоняет всякого читателя или зрителя изображение человеческого существа, по его оценке, истинное и продиктованное единственно заботой об истине [193] . Добавим, что, с точки зрения художника и значения художнической деятельности, эта пристрастность – симптом глубокого падения. Достоинство художника, делающее его гордостью мира, в том, что он не переживает, а разыгрывает человеческие страсти и в этой игровой эмоции находит такой же источник желаний, радостей и страданий, как и большинство людей, преследующих реальные цели. Если этот совершенный тип преизбыточной деятельности ныне ставит себя на службу нации или классу, если этот цвет бескорыстия становится утилитарным, я скажу то же, что сказал поэт – создатель романа «Девы скал», когда творец «Зигфрида» испустил последний вздох: «Теперь мир ущерблен в своей ценности»*.
190
Для сравнения заметим, что Бальзак, несмотря на его консерватизм, не колеблется выставлять своих консерваторов, в особенности христиан, в невыгодном свете, если считает, что это соответствует истине. Примеры можно найти у Сейера (E. Seilli`ere. Balzac et la morale romantique, р. 27 et suiv., 84 et suiv.), который резко упрекает в этом писателя.
191
«Воскресение», «Жан-Кристоф» (впрочем, тут обновлены приемы Жорж Санд). И напротив, буржуа нередко воздается справедливость в столь тенденциозном романе, как «Отверженные»*.
192
Пример – довоенные французские романы, описывающие жизнь французов из Эльзаса-Лотарингии («Колетта Бодош»*). Не сомневаюсь, что с 1918 года немцы подумывают о встречном романе.
193
См. прим. G.
Говоря об интеллектуалах, подчиняющих характерную для них деятельность политическим страстям, я упомянул о поэтах, романистах, драматургах – словом, о художниках, т.е. людях, для которых преобладание страсти в их произведениях, хотя бы и намеренное, в общем и целом дозволительно. Но есть интеллектуалы, чье уклонение от бескорыстной деятельности духа поражает и вызывает возмущение, притом что их влияние на мирских очень велико вследствие престижа, связанного с выполняемой ими особой функцией: это историки. У них, как и у поэтов, политические страсти достигли нового уровня совершенства. Историческая наука, конечно, и в прошлые времена ставила себя на службу партийной или национальной страсти, но, полагаю, можно утверждать, что человечество никогда не видело, чтобы это делалось с такой методичностью, с такой целенаправленностью, какие вот уже пятьдесят лет наблюдаются у некоторых немецких историков и двадцать лет – у французских монархистов [194] . А ведь последние, что особенно примечательно, принадлежат к нации, чья непреходящая заслуга в истории человеческого разума заключается в том, что она устами Бофора, Фрере, Вольтера, Тьерри, Ренана, Фюстель де Куланжа вынесла прямое осуждение историческому прагматизму и как бы обнародовала хартию беспристрастной истории [195] . Однако подлинно новое здесь – открытое признание в тенденциозности, ясно выражаемое желание методологически узаконить ее. «Истинный историк Германии, – заявляет один немецкий ученый, – должен освещать, в первую очередь, факты, подводящие к мысли о величии Германии»; этот же ученый хвалит Моммзена, написавшего римскую историю, «которая на поверку вышла германской историей с римскими именами» (впрочем, Моммзен и сам этим хвалился). Другой немец (Трейчке) гордился тем, что пренебрегал «анемичной объективностью, составляющей противоположность историческому чутью»; третий (Гизебрехт) вещает: «Наука не должна витать над границами государств, она должна быть национальной, быть германской». Немцам не уступают наши монархисты; один из них, автор «Истории Франции», из которой читатель узнаёт, что французские короли со времен Хлодвига думали, как бы предотвратить войну 1914 года, недавно защищал историка, изображающего прошлое с точки зрения страстей своей эпохи [196] . Тенденциозность, уверенно вносимая в историческое повествование, – одна из главных примет того, что современный интеллектуал изменил своему предназначению, если признать вместе с нами, что его предназначение – обуздывать мирские страсти. Таким образом он искусно как никогда разжигает страсти мирских и не только лишает людей побуждающего их к размышлениям зрелища человека, беззаветно преданного исканию истины, но и не оставляет им возможности услышать несуетное слово. Это слово (прекраснейший пример которого являет, быть может, творчество Ренана) убеждает, что, если глядеть с высоты, откуда оно нисходит, противоположные друг другу страсти равно основательны, равно необходимы для земного града, и потому призывает всякого читателя, сколько-нибудь способного преодолеть самого себя, хотя бы на короткое время смирить собственную страсть.
194
Кроме Ж. Бенвиля назовем сегодня и П. Гаксота (Прим. в изд. 1946 г.)
195
См., например, очерк Фюстель де Куланжа «О том, как пишут историю во Франции и в Германии» («De la mani`ere d’'ecrire l’histoire en France et en Allemagne»). Нетрудно заметить, что обвинение автора в адрес немецких историков полностью относится и к некоторым французским историкам двух последних десятилетий, с тем, однако, различием, что немец искажает историю, чтобы превозвысить свою нацию, а француз – чтобы восхвалить политический строй. Вообще говоря, тенденциозная философия немцев ведет к межнациональной войне, а французов – к гражданской. Надо ли нам повторять, вслед за многими другими, что это доказывает моральное превосходство вторых?
196
«Revue universelle», 15 avril 1924. Как любопытна эта воля современных историков к субъективизму, с которым боролись их предшественники.
Надо сказать, что такие люди, как Трейчке и его французские коллеги, в действительности не историки; они политические деятели, использующие историю, чтобы добиться успеха своего дела. Поэтому естественно, что учитель исторического метода для них не Ленен де Тильмон, а Людовик XIV, пригрозивший Мезре лишить его пенсии, если тот не прекратит показывать беззакония древней монархии, или Наполеон, обязавший министра полиции следить за тем, чтобы историю Франции писали согласно требованиям императорского престола. Истинные мастера, однако, надевают маску беспристрастия [197] .
197
См. прим. Н.