Предательство интеллектуалов
Шрифт:
Современные интеллектуалы иногда утверждают, что, проповедуя отказ от гуманности, они лишь развивают учение некоторых из своих великих предшественников, в частности, Спинозы с его знаменитой «теоремой»: «Сострадание в человеке, живущем по руководству разума, само по себе дурно и бесполезно»*. Но ведь жалости противополагается здесь не отсутствие гуманности, а гуманность, руководимая разумом, поскольку «лишь по предписанию разума мы можем делать что-либо, что мы достоверно знаем за благо». Желая подчеркнуть, что жалость для него ниже только разумной доброты, Спиноза прибавляет: «Я говорю это, понятно, о человеке, живущем по руководству разума. Ибо тот, кого ни разум, ни сострадание не склоняют подавать помощь другим, справедливо зовется бесчеловечным, так как на человека он явно непохож». – Добавим, что поборники твердости уже не могут ссылаться на неколебимых ревнителей справедливости (Мишле, Прудона, Ренувье). Последние, жертвуя ради справедливости любовью, возможно, в конечном счете приходят к твердости, но не к той торжествующей твердости, которую проповедуют современные реалисты, говоря, и, быть может, не без основания, что только она и продуктивна [272] .
272
Их твердость явно не имеет ничего общего с той, о которой было прекрасно сказано: «Человек, приверженный справедливости, подчиняет страсть рассудку, что кажется печальным, если сердце его холодно, но представляется возвышенным, если он тоже любит» (Ренувье).
Превознесение твердости – одна из тех проповедей современного интеллектуала, которые принесли самые ощутимые плоды. Ни для кого не секрет, что, к примеру, во Франции у подавляющего большинства так называемой мыслящей молодежи твердость сегодня в чести, а человеколюбие, во всех его проявлениях, считается достойным осмеяния. Молодежь эта, как известно, с пиететом относится к доктринам, которые признают только силу и не внемлют голосу страдания, которые провозглашают
Они создали также, по крайней мере во Франции (главным образом стараниями Барреса, но по существу начиная с Флобера и Бодлера), романтизм презрения. Однако презрение, думается мне, практиковалось у нас в последнее время по причинам отнюдь не эстетическим. Стало ясно, что презирающий не только получает удовольствие, глядя на кого-то или на что-то свысока, но и, более того, если он достаточно искушен, наносит ущерб презираемому, причиняет ему реальный вред. И действительно, презрение, выказанное Барресом к евреям, или же презрение, вот уже двадцать лет ежеутренне изливаемое идеологами роялизма на демократические институты, по-настоящему повредили своим объектам, по крайней мере во мнении тех довольно многочисленных людей с артистической натурой, для которых высокомерно-властный жест обладает достоинством аргумента. Современные интеллектуалы заслуживают почетного места в истории реализма: они поняли практическую значимость презрения.
Можно сказать, что они создали целую религию жестокости (Ницше, провозгласивший, что «всякая высшая культура состоит из жестокости»; доктрина, открыто излагаемая во многих местах автором книги «О крови, страсти и смерти»*). Однако к культу жестокости – которую также могут счесть необходимой для «свершений» [273] , – оказались восприимчивы, во всяком случае во Франции, лишь немногие особо артистические натуры; он не составил школы, как религия твердости или презрения. Этот культ тоже внове под небом Франции, чьи мыслители говорили: «Трусость – мать жестокости» (Монтень)* или же, если процитировать моралиста из военных: «Славу свою герой полагает не в том, чтобы нести чужеземцам голод и разорение, а в том, чтобы самому их терпеть во имя родины, не в том, чтобы сеять смерть, а в том, чтобы смело смотреть ей в глаза» (Вовенарг [274] )*.
273
Таково мнение Макиавелли (<«Государь»,> гл. XVII); тем не менее он не объявляет жестокость признаком высокой культуры.
274
Читаю у одного из героев Первой империи: «Я боялся испытать удовольствие [курсив автора], убив собственной рукою нескольких негодяев [речь идет о немцах, умертвивших французских пленных после Лейпцигского сражения]. Поэтому я вложил саблю свою в ножны и предоставил нашим кавалеристам истребить этих убийц» (M'emoires du g'en'eral de Marbot, t. III, p. 344). Такое осуждение радости убивать пришлось бы не по нраву многим современным литераторам. Во Франции воинственные инстинкты гораздо реже прославляются людьми армейскими, чем некоторыми тружениками пера. Марбо куда менее кровожаден, чем Баррес.
4. Преклонение перед успехом, – я подразумеваю учение, по которому осуществившееся намерение заключает в себе некую моральную ценность, тогда как потерпевшее крах по одному этому достойно презрения. Этой философии в политической сфере придерживается большинство современных идеологов – в Германии, можно сказать, все после Гегеля, во Франции многие после де Местра. В частной сфере она столь же популярна и приносит свои плоды: в так называемом мыслящем мире сегодня уже не счесть людей, которые думают, что доказывают свой духовный аристократизм, изъявляя неизменное почтение к тем, кто «добивается успеха», и презрение к напрасным усилиям. Один моралист относит на счет душевного величия Наполеона его пренебрежение к «неудачникам»; другой говорит то же самое о Мазарини, третий – о Вобане, четвертый – о Муссолини. Бесспорно, что интеллектуал проходит здесь прекрасную школу реализма, так как преклонение перед успехом и презрение к неудаче – нравственная позиция, сулящая очевидные преимущества; бесспорно и то, что это учение для него совершенно ново, в особенности для интеллектуала, принадлежащего к латинской расе, т.е. того, чьи предки научили людей уважать достоинство независимо от его плодов, чтить Гектора столько же, сколько и Ахилла, а Куриация – больше, чем его счастливого соперника*, [275] .
275
«И честь воина и доблесть его в том, чтобы биться, а не в том, чтобы разбить врага» (Монтень)*.
Как мы убедились, современные моралисты превозносят человека воюющего, а не человека справедливого и не человека исследующего и опять-таки проповедуют миру преклонение перед практической деятельностью, в противоположность созерцательному существованию. Ницше негодовал на кабинетного человека, ученого – «человека-отражение», – чья единственная страсть – страсть к постижению; он проявлял уважение к жизни духа, лишь поскольку в ней есть волнение, восторг, действие, пристрастность, и насмехался над методичным, «объективным» изысканием, верным той «гнусной карге», что зовется истиной. Сорель подвергал критике общества, которые «отводят привилегированное место любителям чисто интеллектуальных занятий» [276] . Баррес, Леметр, Брюнетьер тридцать лет назад призывали «интеллектуалов» помнить, что они представляют тип человека, «низший по отношению к военному». Пеги восхищался философами в зависимости от того, «насколько упорно они сражались», Декартом – потому, что он воевал, диалектиками французского монархизма – единственно потому, что они готовы погибнуть за свою идею [277] . Мне скажут: все это, как правило, причуды людей пишущих, лирические позы, которым не стоит придавать догматический смысл; Ницше, Барреса, Пеги восстанавливает против жизни исследователя их темперамент поэтов, их отвращение к тому, в чем нет живописности и авантюрного духа, а вовсе не желание принизить беспристрастность. Отвечу так: эти поэты выдают себя за серьезных мыслителей (о чем свидетельствует их тон, исключающий всякую наивность); огромное большинство читателей принимают их за таковых; даже если верно, что уничижение человека исследующего не обусловлено у них стремлением принизить беспристрастность, все равно образ жизни, который они выставляют на посмеяние, – это созерцательная жизнь, а тот, который они проповедуют, – практическая деятельность (во всяком случае, в большей степени практическая, чем деятельность человека исследующего; понятно, что деятельность Дюгеклена или Наполеона более способствует приобретению временных благ, нежели деятельность Спинозы или Мабийона); в исследователе эти мыслители определенно презирают человека, который не учреждает и не завоевывает, не утверждает господство вида над средой, а если и утверждает, как ученый своими открытиями, испытывает от этого лишь радость познания, предоставляя другим их практическое применение. У Ницше презрение к человеку исследующему и возвышение человека воюющего есть только проявление воли, бесспорно, одушевляющей все его творчество, равно как и творчество Сореля, Барреса и Пеги: воли к принижению ценностей познания перед ценностями действия [278] .
276
Ch. Sorel. La Ruine du monde antique, р. 76. См. также (Les Illusions du progr`es, p. 259) язвительные шутки Сореля касательно мыслителя, считающего преобладание интеллектуальных эмоций признаком высоко развитых обществ. Воспроизводя известное деление Сент-Бёва, можно сказать, что современные мыслители превозносят ум-меч и презирают ум-зеркало; именно первый, по их собственному признанию, они ценят у Ницше, у Сореля, Пеги и Морраса (см.: R. Gillouin. Esquisses litt'eraires et morales, p. 52). Напомним, что презрение к уму-зеркалу влечет за собой пренебрежение к Аристотелю, Спинозе, Бэкону, Гёте, Ренану.
277
P'eguy. Notre jeunesse, sub fine. См. прим. О на с. 231.
278
Это единственная причина, по которой он превозносит искусство и провозглашает – как и всякий современный моралист – первенство художника над философом. Искусство представляется ему одной из ценностей действия. В то же время нельзя не согласиться с его критиком: «В сущности, Ницше презирал искусство и художников... Он осуждает в искусстве женское начало, подражательство актера, тягу к прикрасам, к блеску... Вспомните пассаж, где Ницше красноречиво хвалит Шекспира, величайшего из поэтов, за то, что тот унизил образ поэта, к которому он относится как к фигляру, перед Цезарем, этим богоподобным человеком» (C. Schuwer, «Revue de M'etaphysique et de Morale», avril 1926, p. 201). Для Сореля величие искусства в том, что оно «предвосхищает высокое творение, которое все более и более явственно подготавливается в нашем обществе».
Воля эта одушевляет сегодня не только моралиста, но и другого интеллектуала, говорящего о благе более высоком: я хочу
279
Bergson. Evolution cr'eatrice, p. 216*. Подлинной формулой бергсонизма было бы: «Я расту, следовательно, я существую». Отметим также склонность современной философии усматривать в практическом характере мышления его сущностную черту, а в самосознании – второстепенную: «Возможно, мышление надо определять скорее через способность подбирать средства для достижения конкретных целей, а не через его уникальное свойство быть ясным для себя самого» (D. Roustan. Lecons de psychologie, p. 73).
За последние пятьдесят лет, особенно во Франции (см. сочинения Барреса и Бурже), в литературе и общественной мысли сформировалось целое направление, провозглашающее примат инстинкта, бессознательного, интуиции, воли (в немецком смысле слова, т.е. в противопоставлении интеллекту), и провозглашающее его во имя практического разума, ибо не интеллект, а инстинкт знает, какие действия нам необходимо совершить – Индивидууму, Нации, Классу, – чтобы обеспечить себе преимущество. Представители этого направления оживленно обсуждают пример с насекомым, чей «инстинкт», по-видимому, точно знает, в какое место надо поразить жертву, чтобы парализовать ее, не убивая, и таким образом снабдить свежей пищей свое потомство, дабы оно росло и набиралось сил [280] . – Другие авторы восстают, во имя «французской традиции», против «варварского» превознесения инстинкта, проповедуют «примат интеллекта», – но проповедуют потому, что, по их мнению, это интеллект определяет действия, которых требует наш интерес, т.е. и они тоже движимы страстью к практическому.
280
Сфекс или аммофила. Этот пример, приведенный в «Творческой эволюции», пользуется огромным успехом и кочует из сочинения в сочинение. (Он, кстати, ошибочен. См.: M. Goldsmith. Psychologie compar'ee, р. 211.) – Апологию практической ценности инстинкта – где ощущается то же романтическое презрение к рационализму, что и у Барреса, – мы видим уже у Руссо: «...совесть не обманывает никогда... она для души то же, что инстинкт для тела... Современная философия, допускающая лишь то, чему находит объяснение, не желает допускать эту темную способность, называемую инстинктом, которая как бы без всякого ранее приобретенного знания приводит животных к той или иной цели» («Исповедание веры савойского викария»)*.
Я хочу подробнее остановиться на учении, согласно которому умственная деятельность достойна уважения лишь в той мере, в какой она является практической. Начиная с греков преобладающим отношением мыслителей к умственной деятельности было восхваление ее за то, что, как и эстетическая деятельность, она находит удовлетворение в себе самой, независимо от выгод, которые из нее можно извлечь; большинство одобрило бы знаменитый гимн математике у Платона, глубоко почитавшего эту дисциплину, так как она представляет собой образец ничего не приносящего умозрения, или же вердикт, вынесенный Ренаном: тот, кто любит науку за ее плоды, совершает величайшее святотатство по отношению к этому божеству [281] .
281
«Если бы польза, получаемая от чьих-либо занятий, была основанием наших славословий, то изобретатель плуга больше заслуживал бы восхваления за великий ум, чем Архимед, Аристотель, Галилей или г-н Декарт» (Бейль). Фонтенель и Вольтер доказывали полезность некоторых исследований, считавшихся бесполезными; но они никогда не утверждали, что те, кто предавался им, считая их в то же время бесполезными, достойны презрения.
Этим своим уважением интеллектуалы показывали мирским на собственном примере, что ценность жизни – в ее бескорыстии, и обуздывали их практические страсти или, по крайней мере, стыдили за них. Современные интеллектуалы решительно разорвали эту хартию; они провозгласили, что интеллектуальная функция внушает почтение лишь постольку, поскольку связана с преследованием конкретной выгоды, и что мышление, безразличное к своим целям, – деятельность, заслуживающая презрения. Одни учат, что высшая форма разума коренится в «жизненном импульсе» и направлена на отыскание того, что оптимально обеспечит наше существование; другие (особенно в области исторической науки [282] ) почитают разум, вед'oмый политическим интересом [283] , и презирают заботу об «объективности»; третьи заявляют, что достопочтенный разум – тот, который в своем функционировании всегда ограничивает себя рамками, полагаемыми национальным интересом и социальным порядком, тогда как разум, который целиком отдается влечению к истине, оставляя безо всякого внимания требования общества, «дик и неотесан» и «позорит высочайшую из человеческих способностей» [284] . Отметим также приверженность нынешних интеллектуалов доктрине (Бергсон, Сорель), утверждающей, что наука имеет чисто утилитарный источник (потребность человека подчинить себе материю; «знать – значит приспосабливаться»), их презрение к прекрасной греческой теории, согласно которой наука возникает из потребности в игре, совершенном образце бескорыстной деятельности. Наконец, они учат людей, что приятие заблуждения, которое им служит («мифа»), делает им честь, а признание истины, которая им вредит, постыдно, что, иными словами (Ницше, Сорель, Баррес говорят это во всеуслышание), восприимчивость к истине самой по себе, безотносительно ко всякой практической цели, есть малозначительная форма духа [285] . Тут современный интеллектуал оказался поистине гениальным в апологии временного, ведь для временного истина не имеет никакой ценности, вернее, истина для него злейший враг. В нынешних властителях дум возрождается во всей его глубине дух Калликла [286] .
282
См. выше.
283
Или моральным: Баррес клеймит «аморальность» ученого, который показывает долю случайного в истории. – Ср. у Мишле: «Почитание убивает историю».
284
Такова, как известно, главная идея сочинения «Будущее интеллигенции»*. Адепты ее говорят (Manifeste du parti de l’intelligence, «Figaro», 19 juillet 1919; об этом манифесте см. прим. Р на с. 233): «…на протяжении столетий одной из самых очевидных задач церкви было оберегать разум от его же заблуждений»; неопровержимое высказывание, если речь идет только о заблуждениях разума, без мысли о социальном порядке (основой которого предполагалось бы учение церкви). – Эта практическая концепция разума приводит к дефинициям такого рода: «Истинная логика определяет правильное сочетание чувств, образов и знаков, чтобы мы могли выработать концепции, отвечающие нашим нравственным, интеллектуальным и физическим потребностям» (Огюст Конт, одобряемый Моррасом). Сравним с этим традиционное учение корифеев французской мысли: «Логика есть искусство верно направлять разум в познании вещей» («Логика Пор-Рояля»)*.
Твердое намерение уважать разум в зависимости от его практической эффективности чувствуется и в такой вот странной формулировке: «Ценность критического ума состоит в действии, которое он производит благодаря тому, что вносит ясность» (Моррас). Отсюда же суровость г-на Массиса (Massis. Jugements, I, 87) к Ренану, воскликнувшему: «Я ненавижу пользу»; в другом месте (ibid., 107) тот же автор говорит о духовной свободе, что «ее беспристрастность есть только отрицание условий жизни, действия и мышления (!)».
285
Иногда прибавляют: «и антинаучная», что неопровержимо, когда «научный» становится тождественным «практическому». «Воспитывать детей в религиозной традиции, – говорит г-н Поль Бурже, – значит воспитывать их в научном духе». Весьма справедливые слова, если «в научном духе» означает, как у автора, «в соответствии с национальным интересом».
286
Французские традиционалисты осуждают истину саму по себе пуще всего во имя «социальной» истины; это – восхваление предубеждений, явление совершенно новое у потомков Монтеня и Вольтера. О некоторых французских мэтрах можно сказать, что никогда еще не было столько рвения защищать интересы общества у тех, чья обязанность – отстаивать интересы духа.
Осуждение бескорыстной умственной деятельности достаточно ясно выражено в этом предписании Барреса: «Все вопросы должны решаться по отношению к Франции»; один немецкий мыслитель вторит ему в 1920 г.: «Все завоевания древней и современной культуры и науки мы рассматриваем, прежде всего, с немецкой стороны» (цит. по: Ch. Chabot. Pr'eface de la trad. fr. des «Discours `a la nation allemande», p. XIX). – Относительно возвышения полезного заблуждения см. удивительный пассаж из «Сада Береники»*, приведенный и прокомментированный Пароди (Parodi. Traditionalisme et D'emocratie, p. 136).