Предчувствие любви
Шрифт:
Оправдываться и что-то возражать ему из-за вполне понятной скромности мне не хотелось. Молчали и остальные. Но наше молчание лишь распалило старшего лейтенанта.
— У вас что — шестеренки в мозгу позаржавели? Летчики! — гремел он. — Какой дурак вас учил? Гробовозы!
— Полегче на поворотах! — негромко, но внятно выдал вдруг Пономарев.
— Что? — дернулся Карпущенко. — Ты что сказал?
— А ты не кричи, — весь напрягшись, отрезал Валентин. — Здесь глухих нет.
— Ах вы!.. — старший лейтенант, казалось, задохнулся от возмущения. Глаза его недобро сузились, будто он смотрел в прорезь прицела. И все же совладал с собой, заговорил, как бы снисходя к заносчивым
— Вы три года, а мы — все шесть. Даже шесть с половиной. Люди за такой срок университеты кончают.
— Ломоносовы, ешь твою корень!.. Грамотеи!.. Это откуда же вы шесть лет наскребли?
Тут уж мы все взбунтовались. И, перебивая друг друга, принялись объяснять. Подготовительная спецшкола — три года. Какая такая подготовительная? Обыкновенная. Спецшкола ВВС — или товарищ старший лейтенант не знает? Так вот, подготовиловка — три года, летное училище — тоже три. Да еще на полгода наш выпуск задержали — дали дополнительно программу боевого применения. Это что — хала-бала или как?
— «Хала-бала»… «Программа»… — зло передразнил Карпущенко. — Не знаю, какая уж там программа, а вот пороха-то вы не нюхали — это ясно. Я за ведущим как ходил? Как привязанный. А почему, спрашивается? Да потому! Знал, отстану — собьют. А вы как в строю держались? Да вас бы «мессера» как цыпленков по одному посшибали. Что?.. Молчите? То-то же. А посадка?..
Прижал он нас, загнал-таки в угол. Шмыгая носами, мы смущенно переминались с ноги на ногу. Неподалеку возле самолета работали, проводя послеполетный осмотр, капитан Коса, ефрейтор Калюжный и другие механики. Они видели, как Карпущенко нас распекает, и нам было неловко.
— Аэродром-то нам незнакомый, — хмуро буркнул Лева Шатохин. — Подходы опять же… И машины… Приноровиться надо…
— Во-во! Плохому танцору всегда что-то мешает! — Старший лейтенант взглянул на нас с полным сознанием своего превосходства. — Эх вы!.. А на фронте как было? Я не успел доложиться о прибытии, командир меня хоп — и в кабину: «Твое дело за мой хвост держаться!» Ну я и держался. Зубами держался! Не удержись — не стоять бы сейчас вот здесь. А вы… Е-мое, птенчики! Телепались весь полет, как опилки в проруби, да еще и на посадке чуть машины не угробили…
— Перекурим, товарищ старший лейтенант? — Валентин полез рукой в карман за папиросами.
— Курите, — в голосе Карпущенко послышались усталость и безразличие. Дескать, что с вами толковать! Хмурясь, он все-таки начальственным тоном предупредил: — Только подальше от самолета!..
С минуты на минуту над аэродромом должна была появиться возвращающаяся эскадрилья, и нам хотелось хоть ненадолго остаться в своем кругу. Мы вчетвером, как побитые, поплелись к ближайшему капониру.
— Видали горлодеров? — услышал я за своей спиной голос Карпущенко. — А начни с ними нянькаться — они вообще на шею сядут.
Никто из нас даже не обернулся, чтобы посмотреть, с кем он там делится своими впечатлениями. Не все ли равно!
— Где уж нам, — идя со мной, обиженно бубнил себе под нос Пономарь. — Он — пилотяга, а мы — так себе, мелкая шушера. Нам только и остается, что подобострастно взирать на него снизу вверх. Как будто я виноват, что позже родился и не успел на фронт попасть. А если на то пошло…
В чем-то он был прав. Старший лейтенат Шкатов тоже как-то обмолвился о том, что чувствует себя вроде
Мы-то, конечно, вообще не в счет — пацаны. Словом, вроде за спиной фронтовиков отсиживались. Да вот ведь какая штука: не за спиной, а на оккупированной территории. Легко ли было?
Никогда не забуду, как у нас в деревне эсэсовцы партизанку вешали. Привязали веревку на сук огромной вербы. Людей со всех хат согнали, даже баб с грудными младенцами, далее старух. Окружили толпу с автоматами да с овчарками, хошь не хошь — гляди! Это чтоб впредь партизанам зареклись помогать.
Так и повесили, сволочи… Ну, так мы-то тогда, да и потом не корили своих за то, что они отступили, бросили нас беззащитными. А теперь перед Карпущенко в виноватых оказались: «Пороха не нюхали, не воевали!»
И не только перед Карпущенко. Кое-кто из инструкторов и в училище нас маменькиными сынками называл. Чтобы, значит, уколоть, подстегнуть. Только это било мимо цели. Были и у нас отцы, да полегли на войне. Кто под Москвой голову сложил, кто под Берлином. Мы поневоле с одними матерями росли. Маменькины сынки!
А у меня и матери давно уже нет. В сорок первом фашистские каратели расстреляли…
Молчу я об этом, сам как-никак мужик. А сердце щемит, щемит…
— Чего нос повесил? — хлопнул меня по плечу Пономарь. — Переживаешь из-за своих дурацких «козлов»? Наплюй и забудь! Смотри на такую ерундистику с высоты трехтысячного года. А? — довольный своим остроумием, он засмеялся: — Людям тридцатого века сегодняшние треволнения — тьфу! Тем паче чьи-то личные неурядицы. Истории подавай великие дела! Ко всякой будничной мелочишке она безразлична.
— Филозоф! — усмехнулся я. — Мыслитель гарнизонного масштаба.
— У-у, бука! — укоризненно протянул Валентин и вдруг, понизив голос, чтобы не слышали Зубарев и Шатохин, с ухмылкой предложил: — Махнем-ка на радиостанцию, а? Погреемся. Новости узнаем. Чего тут на сквозняке торчать?
Уже по одному тому, как он заговорил, нетрудно было догадаться, что его туда тянет. Вернее, не что, а кто.
— Газуй один. Только смотри, не сорвись в штопор. Уж больно крутые виражи гнешь, — отшутился я. И приотстал, сделав вид, что на ветру никак не раскурить сигарету.
Пономарь тотчас принялся что-то нашептывать Леве. Но тот, войдя в капонир, лишь угрюмо хмурился и, глубоко затягиваясь папиросой, выпускал такие клубы, будто хотел поставить вокруг себя дымовую завесу.
А мне опять и опять вспоминалась моя грубая, почти аварийная посадка. Черт побери, а ведь я сегодня запросто мог разбиться. И для трехтысячного года это действительно не имело бы ровно никакого значения.
* * *
Истории — что! История знай себе шествовала вперед. Спокойно шествовала. Невозмутимо.