Преддверие (Книга 3)
Шрифт:
– Сейчас только уснула. Вы довольно долго курили...
– Странно. Я думал - минут десять.
– Ты расстроен?
– Нет, просто устал. Послушай, когда ты в последний раз говорила с дядей Сашей?
– За два дня до его смерти, в начале марта. Я плохо себя чувствовала тогда, и уже не могла у него бывать каждый день...
– Мари отложила шитье на край стола.
– Знаешь, Митя, это был какой-то удивительно хороший разговор... Сначала мы говорили о тебе, потом - о ребенке, а потом он почему-то думал, что это будет мальчик, он стал рассказывать легенду о вавилонской царице, я сначала не запомнила, потому что больше думала тогда о том, что он очень неважно выглядит. Его все время знобило, он чаще сидел в комнате в шубе... Это потом я вспоминала все эти разговоры... А потом я нашла эту сказку в его бумагах. Она очень красивая.
– Погоди, - Митя опустился на пол рядом со стулом, на котором сидела Мари.
– Теперь рассказывай...
– Когда царица Шаммурат, - с улыбкой начала Мари, ероша тонко выточенными пальцами темно русую шевелюру мужа, - родила царевича Энкшура,
– Удивительно красиво... Интересно, почему - змея?
– Может быть, потому, что она - на земле?..
– А дальше?
– Дальше он не рассказал... Он ведь начал об этом рассказывать для будущего мальчика, как он думал... Он говорил, что его поразила идея этой сказки: всякая иная любовь вторична по отношению к материнской... Мы еще смеялись, я спросила, не думает ли он, что я буду создавать возлюбленных для своего сына - пусть сам ищет... А он сказал: "Не думаю, чтобы царица Шаммурат была единственной матерью, которой приходила в голову такая затея..." И добавил, что, конечно, в древности, потому что главное отличие древних от нас в том, что они ближе стояли к настоящему миру...
– В это я могу поверить.
– Митя, а ведь мне еще надо дошить Дашину распашонку, а потом стирать. Ты нагреешь воды?
– Сейчас... Только скажи, о чем ты думала минуту назад?
– Сказать?
– Да.
– О Чернецком. Митя, знаешь, он - чудесный, он - очень милый, но в нем есть что-то... не знаю, не могу объяснить. Бывают люди, которым - при том, что они очень хороши, было бы как-то более "к лицу" быть очень дурными. Женя - из них.
43
– Я зашибу когда-нибудь эту сволочную свинью, - сердито пробурчал Женя, пробираясь по темной кухне: поросенок особенно громко постукивал копытцами по кафелю, топчась в своем закутке. Поросенок этот, упорно откармливаемый Ефимом, давно уже сделался в доме притчей во языцех так же, как и прочие связанные с Ефимом легенды... Женя усмехнулся, вспомнив свой любимый Ефимовский "перл", сказанный во время подготовки одного из недавних карнавалов Пясту, срочно для чего-то искавшему Мандельштама: "Господин Мандельштам у госпожи Павлович жабу гладят" (имелось в виду жабо...). Обожающий разносить словечки и злые эпиграммы (даже на самого себя), Пяст не удержался пустить великолепное высказывание гулять по всему Дому...
– О, Евгений, это Вы?
– Добрый вечер, Владислав Фелицианович: я что-то давно Вас не видел.
– И опять долго не увидите, - Ходасевич коротко рассмеялся: в усталом смехе явственно прозвучали хрипы. Нервно подвижные черты его лица даже в тускло освещенном коридорчике говорили о сильном обострении хронического заболевания, которым, как знал Женя, Ходасевич страдал с проведенной в практически нетопленой московской квартире зимы восемнадцатого года.
– Что так?
– Утром я уезжаю за город.
– Таки удалось добиться разрешения? Но это же превосходно!
– Да, пожалуй... Вот обхожу наших с прощальным визитом. К Вам уж тогда не загляну, коль скоро сами попались.
– Отдохните как следует, Владислав Фелицианович! Добрый путь.
– Спасибо, не премину. Прощайте. ...Женя поднялся к себе и запер дверь. Ветерок, проникающий через раскрытое окно, шелестел разбросанными по столику бумагами.
"Тьфу ты, стоило бы прибраться, - подумал Женя, зажигая коптилку. Даже и весьма стоило бы, г-н подпоручик, поелику сие напоминает обиталище Ефимова protegee... Доктора Штейнера мы, с позволения господ антропософов, запихнем подале... А это еще что такое? А, да... Надо прочитать... А вот это уже благодеяние - целая папироса!" - Тут же позабыв о намерении прибраться, Женя, сдвинув книги, уселся на мраморной доске столика и, закурив, развернул взятый лист бумаги.
"Стелется теплый туман,
Муза поет все призывней,
Муза зовет в океан,
К берегу Индии дивной.
Кончены сборы с утра,
Пенные глуби бездонны,
Сердце
Кончено с юдолью сонной!"
Нет, это невозможно! Во всяком случае, я дальше читать не стану - так и скажу Нине. Какие слабые перепевы Гумми... Однако же Гумми довольно-таки благоволит к этому Владимирову... Впрочем, он довольно приятен внешне, кроме того - военный моряк из старинной морской семьи, а Гумми это любит... Не знаю, ничего не могу сказать против Владимирова, кроме, конечно, того, что его стихи бездарны, но все-таки он чем-то мне не нравится... Причем это не просто какой-то антипатический ток, как иногда бывает, а что-то другое, что-то значительнее антипатического тока, с неприятным ощущением, что это что-то непременно надо разгадать... Ладно, ну его! Почему же он все-таки нравится Гумми? Хотя Гумми нравится все, где угадывается стремление к риску... Потому что стремление к риску - это неотъемлемая часть натуры самого Гумми... Гумми... Гумми любит схематизировать и делить на типы... А ведь он и сам великолепно укладывается в довольно своеобразный тип - это тип сверхчеловека, но специфически русский... Собственно, русский и западный сверхчеловек разнятся тем, что русский сверхчеловек всегда религиозен... Религиозность сверхчеловека для Запада - синтез почти немыслимый. Если идти по Гумилевской логике структуры - надо выделить характерные признаки типа... Первое составляющее - почти физическое влечение к риску, риск - как непременное условие существования... Второе известное бретерство и позерство... Кстати, яркий пример этой категории декабрист Лунин, они фантастически похожи с Гумми... А любопытно - мне раньше не приходило в голову: ведь та дуэль Гумми и Волошина так невероятно напоминает дуэль Пьера Безухова с Долоховым, как будто Толстой ее списал из будущего... а ведь Толстой же писал Долохова с Лунина! Неплохо!.. Странно, что для того, чтобы прийти к истинному гуманизму, а гуманизм Лунина поднимается над воззрениями других декабристов так же, как ясная и простая религиозность стихов Гумми поднимается над надломленной религиозностью современных поэтов, - обоим им надо было с шиком относить облачение бретера и убийцы... Кто мог бы угадать в дуэлянте и позере Михаиле Лунине будущий "светильник разумной оппозиции", человека, до конца последовательного в своем хладнокровном мученичестве... В кандалах, в обществе каторжников, без права чтения и переписки создающего в себе царство Божие. "В этом мире несчастны только глупцы или скоты" - скажи это кто другой, но закованный и брошенный на годы в Акатуйскую яму... Какая нечеловеческая несгибаемость под обстоятельствами! "Я не принимал участия в мятежах, присущих толпе, и заговорах, присущих рабам... Единственное мое оружие - мысль..." - надо сказать, что тут больше позы, чем правды, но сколько правды в этой позе! Да и какой идиот первым поставил на сути позы однозначный минус?! А религиозность Гумми многим непонятна именно в силу своей глубины - такая глубина кажется чуждой нынешнему хорошему тону, она не современна, Гумилеву, как и Лунину, более подошли бы рыцарские доспехи... В своей религиозности Гумми никогда не будет жалок, как жалки магические выкрутасы Брюсова и компании Белого: не осквернясь ни единым спиритическим сеансом, он, с глубинным чутьем творца, сроду не занимался иной магией, кроме творчества... А ведь если понять суть его религиозности, то в столбняк можно впасть от потрясения... Ведь она в том, что для Гумми верить в Бога так же естественно, как дышать... И перестать верить для него так же невозможно, как перестать дышать! Да где нам это понять - изломанным, мятущимся, больным... Вся наша религиозная тонкость - только попытки больного вылечиться, а у него их нет, он - религиозно здоров... Вот их и удивляет - почему он не лечится? Их можно понять - такая религиозность редка, я сам ее вижу... во второй раз. Ведь первый раз я увидел ее в Сереже".
Женя уже не замечал, что ходит из угла в угол...
"Надо сказать, тогда это был шок... Тот самый шок, который исцеляет. Господи, как странно... какие-то три недели вместе: и, даже если мы никогда не встретимся более, этих недель хватит на мою оставшуюся жизнь... А ведь хватит... Не знаю, как тебе, Сережа, а мне - хватит. Странно все-таки: ведь я даже не сразу обратил на тебя внимания, там, в Коувала, когда увидел впервые... Было несколько штабных, несколько наших - еще какие-то солдаты, выносившие к автомобилям у подъезда телефонную аппаратуру и ящики с документацией... Обычная сутолока, когда штаб снимается с места... Все двери хлопают, тут тащат что-то, там - кричат... Я даже и не помню, чего мне-то надо было в штабе... Отошел в сторонку переждать эту сутолоку...
До чего же явственно я все помню...
На паркете валялась оброненная кем-то в суматохе книга...
Я хотел ее поднять - чисто машинально... В тот момент когда это произошло, я смотрел на валявшуюся на паркете книгу - я еще не успел сделать движения, чтобы ее поднять - это длилось какие-то секунды...
И в следующее уже мгновение я увидел наступивший на книгу носок щегольского сапога.
До блеска начищенный сапог, наступивший на книгу - с намерением наступить...
Всего какую-то секунду все это длилось: я, вспыхнув, вскинул голову...
И увидел - отвращение, с невероятной яркостью светящееся в заурядно смазливых чертах лица... Твое лицо светилось чистотой этого отвращения, это было какое-то даже первоначальное значение слова отвращение, религиозное значение этого слова - торжествующая чистота отвращающейся от скверны души...
И тут - опять опустив глаза - я увидел, что эта книга - Вольтер.
...Это была "Орлеанская девственница". Мальчишеская выходка... Ничего особенно внешне не было в этой сцене - но я внутренними глазами увидел ее ослепительную суть... Твое явление мне с первого мгновения было мистическим прозрением.