Прения сторон
Шрифт:
— Как вы, Василий Игнатьевич…
Пошли вверх по бульвару, нашли скамеечку, и Штумов без всякого предисловия сказал:
— Рассказать вам, как меня первый раз расстреляли? Это было в начале нэпа, времена для вас исторические. Групповое изнасилование, и, как выяснилось на суде, это уже был не первый случай… всю страну тогда всколыхнуло! Митинги. Единодушно требуют высшей меры. Так вот: высшая мера. Понимал, что так будет, но когда объявили, решил: нет, не могу, уйду из адвокатуры, мало ли где юристы требуются. Ведь я у него бывал в исправдоме, привык.
— Кассационную жалобу отклонили? — спросил Ильин.
— И кассацию, и просьбу о помиловании. А я вот, как видите, остался в адвокатуре. Мне тогда покойный Сергей Петрович
— Василий Игнатьевич, — сказал Ильин. — Я поступлю так, как вы мне советуете.
— Варя Пахомова рассказывала… В общем, я рад, что вы не стали касаться этих… цацек, сережек, или что там… награбленное…
— Сегодня же напишу и за себя, и за него, — повторил Ильин, — и завтра же поеду.
— Ну вот и хорошо. И уж если мы с вами начали о Москве, — сказал Штумов, словно бы весь их разговор был только о том, можно или нельзя было обойти за одну ночь старую Москву, — раз мы уж об этом начали, я хочу вам признаться, что, когда стали все переустраивать — эти Черемушки и прочее, мне крепко не понравилось. Я даже какую-то статейку тиснул относительно исторического центра и что мы рискуем раствориться в этих самых Черемушках. А теперь, представьте, привык. И мне там гуляется не хуже, чем в Александровском саду. А ведь я к Александровскому саду привык. Вся моя молодость здесь, университет и вообще очень, очень многое…
— Да, да, — сказал Ильин рассеянно. — Я… я тоже люблю Сокольники…
— Ах, вот как: Сокольники! — Штумов засмеялся. — Ну, кажется, я вам больше не нужен. Возвращайтесь домой, и помогай вам бог!
19
На следующее утро Ильин поехал в тюрьму.
— Ну, как Самохин? — спросил он знакомого надзирателя Григория Фомича Макарова, которого вся тюрьма звала Макарычем.
— Все спокойно, товарищ адвокат, я дежурство утром принял, а ночью дежурил Илья Григорьевич, может, знаете — одногодок мой, тоже на пенсию пора… Все тихо, этот смирный… Но я, как положено, побуду с вами.
— Да я не к тому, — сказал Ильин, досадуя, что надзиратель неправильно истолковал его вопрос.
— Как положено, как положено, — повторил надзиратель, и они пошли по длинному коридору.
Ильин знал, что приговоренный к высшей мере содержится отдельно от других осужденных и что с момента приговора он одет в полосатую рубаху и такие же штаны. Но еще вчера Ильин все это мысленно пережил.
— Здравствуйте, Самохин, — сказал он, думая только о том, чтобы выглядеть не очень суетливым. И все-таки быстрей, чем хотел, вытащил из портфеля написанную ночью кассацию. — Вот бумага, — сказал Ильин, снова чувствуя, что суетится и зря заменяет всем известное слово «кассация» на безличное «бумага». — Надеюсь, что суд высшей инстанции… — Он не закончил, чувствуя, что и так говорит слишком длинно. — Вот здесь, пожалуйста, подпишите…
— А незачем, — спокойно сказал Самохин. — Никаких бумаг я подписывать не буду. Зря старались. Извините.
— Но позвольте, — сказал Ильин, — как же так… Да вы же еще и не прочли, — говорил он, как будто от того, как написана бумага, зависит решение Самохина.
— Сожалею, что вы потрудились, — повторил Самохин. — Моя вина, мне об этом надо было вам сказать еще вчера. Впрочем, я только сегодня ночью принял окончательное решение.
— Нет, это невозможно, это невозможно, — повторял Ильин, стараясь не смять кассацию. — Я понимаю ваше состояние, но…
— А, снова врача? Не возражаю, здешний врач хороший человек, но капли ничего не смогут изменить.
— Хорошо, — сказал Ильин, — я подам кассацию от своего имени, я ваш адвокат и имею на это право…
— Зачем? Чтобы через пятнадцать лет я мог явиться к бывшей своей супруге и попить чайку с ее муженьком и детками? Предпочитаю открывшуюся возможность доказать старое арифметическое правило: ноль на ноль дает ноль. Я ведь держал на математический и, хотя провалился, кое-что помню. Теперь приходите вы и предлагаете — давай-ка, Гена, попробуем иначе. Отмахаешь, даст бог, свое. А если я этого не хочу? Если со мной, как говорит Райкин, — «всо»?
Стало тихо. Только иногда где-то совсем близко щелкала металлическая дверь, еще слышался какой-то звук, как будто рядом стучала морзянка, но это стучал дятел; птица работала на столбе, почти у окна, а за этим столбом шли другие, и над последним, в чистом синем небе, горело солнце.
Да, все они со Штумовым правильно рассчитали, одного только не предусмотрели: ноль на ноль…
— Кто же это от жизни отказывается? — неожиданно спросил Макарыч. — Да ты что задумал, парень? Ты вот еще посиди, подожди решения, еще какое решение выйдет, а не выйдет — на помилование уповай. Извините, товарищ адвокат, если помешал, — сказал он Ильину. — Я в коридоре постою. Ежели вам что будет нужно…
— Преступление, наказание, прощение… — сказал Самохин. — Об этом все здесь только и твердят. Я сидел вместе с одним. Ну, его из колонии привезли на пересуд, он рассказывал: есть там такой, довольно оригинальный, кружок «самовоспитания». Я, такой-то, такой-то, желаю искупить свою вину и выйти на свободу с чистой совестью. С чистой совестью! И для этого всякие там пункты: выполнять и перевыполнять нормы выработки, не допускать нарушений, активно участвовать и все прочее… Ну-с, кончился твой последний день, получай документы и двигай с чистой совестью. За папскую индульгенцию платили золотыми дублонами, за всенародное прощение — ударной работой. Макарыч, я знаю, раньше в лагере работал воспитателем, и можно сказать, что всю свою жизнь угробил на то, чтобы как можно благополучнее к последнему церемониалу: пожали руку, иди с богом, после еще можно письмо прислать, как меня приняли на производстве, дескать, правомерно ли, что не всякий эту самую руку пожать хочет…
— Что же вы предлагаете? Бессрочно заключать в тюрьму или каждого, кто совершил преступление…
— Ничего я не предлагаю, — перебил Самохин. — Мой сокамерник прямо-таки дрожал, а вдруг пересуд в его пользу, и тогда — привет, южный берег и «Храните деньги на сберкнижке» Но я этому идолу уже поклонялся: чтобы с Тусей на Ривьеру, температура воды плюс двадцать два. Ну, а теперь я атеист. И к тому же свой атеизм держу при себе, а не на сберкнижке: нравится тебе мечтать о рукопожатии, давай двигай, оно все полезнее, чем карты или какую-нибудь дрянь нюхать. Но идола куда легче защищать, чем этот самый атеизм. Сиди с ним в уголке и цацкайся. Вот эти уголочки и умеет находить наш достопочтенный Макарыч. Ему вроде и не положено со мной воспитательную работу проводить, я ведь, можно сказать, вольный сын эфира, и все же невзначай какое-нибудь такое словечко обронит… А ведь он никаких академий не кончал! Вы думаете, что он со мной про ударный труд, который из обезьяны человека? Нет, со мной Макарыч разговаривает только о моей бессмертной душе. Как он догадался, что меня нельзя отсюда с этим самым нулем! Даже если и туда… ну, если не помилуют… Понимаете?