При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Подобный смысловой фон, в котором истина мешается с удобным правдоподобием, факты с легендами, самооценки николаевской эпохи с переоценками ее, формировавшимися во второй половине XIX века, историческая конкретика с художественно-публицистическим ее переосмыслением, предпринятым великими писателями, прежде всего Герценом и Толстым, – неизменно присутствует в российском общественном сознании. С ним считались, его так или иначе использовали самые разные писатели XX века, обращавшиеся к николаевской эпохе, истории смерти Пушкина, лермонтовской биографии или жизни их современников. Неожиданное и не слишком легко формулируемое сходство, базирующееся на нескольких лейтмотивах (одиночество поэта, пошлость обывателей, жандармы, соглядатайство, узаконенный разврат, жестокость власти, болезненная память о минувшей эпохе – в III главе I части большаковского романа генерал Исленьев роняет в беседе с племянником, будущим жандармским офицером, эмблематичную фразу: «Нет, из вашего поколения декабристам не выйти») сближает такие разнонаправленные по творческим установкам и несомненно художественно яркие, хоть и неравноценные произведения, как «Штосс в жизнь» (1928) Б. А. Пильняка и «Смерть Вазир-Мухтара» (1927) Ю. Н. Тынянова, «Последние дни (Пушкин)» (1935) М. А. Булгакова и «Стихи к Пушкину» («Поэт и царь», 1931) М. И. Цветаевой, «Разливы рек» (1953) К. Г. Паустовского и «Путешествие дилетантов» (1971–1977) Б. Ш. Окуджавы. Предъявляя строгие, подчас излишне, претензии к исторической фактуре этих повестей, романов, пьес, стихотворений, мы ценим силу прорыва писателя сквозь флер привычного смыслового фона, к сожалению, подчинившего себе во многом автора «Бегства пленных…». Но, признав подчиненность Большакова анонимной традиции, мы должны все
Подчинение стереотипу ощутимо уже в названии романа, во всяком случае – во второй его части. Дело даже не в том, что страдания и гибель заранее предречены герою (так сообщение о смерти Печорина в предисловии к его журналу ложится густой и мрачной тенью на события «Тамани», «Княжны Мери» и «Фаталиста»): само сочетание имени Лермонтова и незначительного военного чина звучит для читателя оксюмороном, словно бы отсылает к известной сентенции о «гении, прикованном к чиновничьему столу». Этот эффект (ни в коей мере не соответствующий действительности) не случаен: в самом начале романа будущий антагонист поэта – Самсонов – оскорбляется, увидев в высочайшем приказе о прошедшем летнем сборе гвардии «неславную и малозначительную» фамилию Лермонтова. Разумеется, реальный гвардейский офицер не удивился и не оскорбился бы, читая императорский приказ, ибо понимал, что попадали в него, по представлениям полковых командиров, офицеры вне зависимости от их родовитости. Но негативный двойник Лермонтова, будущий жандарм и обманутый муж любовницы государя и Лермонтова, палач и пленник, низкий раб николаевского времени мало похож на реального гвардейца. Он играет роль, выдуманную Большаковым, и попутно дает понять читателю: в обществе царит иерархия, корнет (пока еще даже не поручик) – это мелкая сошка, на которую смотрят с презрением, до поэзии светско-жандармской посредственности, воплощенной в Самсонове, дела нет, Лермонтова он знать не знает.
А кто знал, – спросим мы, – Лермонтова в июле 1835 года? Кто, кроме близких родственников и малочисленных друзей, ведал о таком поэте? Разве соученики по юнкерской школе – да и те больше по стихам, до сих пор неудобным для печати?
Роман Большакова чуждается подобных вопросов. В VII главе о Лермонтове-поэте говорят представители высшей аристократии, восхищающиеся поэмой «Хаджи Абрек» (в тексте романа «Гаджи Абрек»). Далее, когда на сцену выступит незадачливый литератор Виктор Петрович Бурнашев (в тексте неизменно именуемый Владимиром), мотив восхищения этой поэмой зазвучит форсированно – именно «Хаджи Абрек» окажется лермонтовским патентом на вакансию первого поэта, заставит видеть в нем наследника Пушкина. Достаточно осведомленный в литературных делах, постоянный посетитель «четвергов» Н. И. Греча, Бурнашев, разумеется, был далек от такого рода мыслей как в 1835, так и в начале 1837 года. На фоне феерического успеха В. Г. Бенедиктова (его первая книга вышла в свет в 1835 году), громкой славы Н. В. Кукольника или А. В. Тимофеева лермонтовский «Хаджи Абрек» прошел незамеченным. Значение эта достаточно несовершенная поэма стала обретать по мере роста славы Лермонтова, и в 1872 году Бурнашеву вольно было восхищаться ею в своих беллетризированных мемуарах, которым рабски следует Большаков [446] . (Заметим, что публикация в августовском номере «Библиотеки для чтения» лермонтовской поэмы не могла быть известна Самсонову в июле, а знакомство титулованной аристократии с журналом Сенковского по меньшей мере сомнительно.)
446
Уже при первой публикации воспоминания Бурнашева были сопровождены редакционным примечанием о недостаточной их точности. См.: Русский архив, 1872, № 9. Стб. 1770; ср.: М. Ю. Лермонтов в воспоминаниях современников (далее: Воспоминания). М., 1989, с. 543. Тынянов, может быть, излишне резко назвал Бурнашева «известным вралем». См.: Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977, с. 303.
Накладки, связанные с «Хаджи Абреком», вовсе не плоды невнимательности (Большаков был честен в работе с «материалом» – воспоминаниями Бурнашева в I части и С. И. Магденко – в части III, он их пересказывал очень близко к тексту и не подвергая анализу), они работают на роднящий писателя и потенциального читателя стереотип: великий одинокий поэт, чье величие всем ясно, но поэта от одиночества не спасает.
Между тем как древние греки не знали про себя самого главного – что они – древние, так и лермонтовские современники вовсе себя лермонтовскими современниками не ощущали. До стихов на смерть Пушкина Лермонтов был попросту неизвестен (поэтому осведомленность Долгоруких в «сушковской истории» сомнительна; вряд ли им было дело до того, что некий корнет скомпрометировал не самую блестящую барышню [447] ). Позднее, после публикаций в «Отечественных записках» в 1839–1840 годы, ситуация изменилась. Но для Большакова подобная динамика не существенна: его Лермонтов всегда велик и всегда одинаков. Поэтому встреча с Белинским в июле 1837 года в Пятигорске на квартире М. М. Сатина, аккуратно воссозданная по мемуарам последнего, приобретает символические черты. В реальности два человека разного воспитания и темперамента, толком ничего не знавшие друг о друге (Лермонтов не следил за журналами, в том числе и за «Телескопом», где печатался Белинский; Белинский в лучшем случае мог знать «Смерть поэта» и «Бородино», и еще неясно, как должен он был реагировать на эти стихи; позднейшие его оценки критерием здесь служить не могут), не поняли друг друга и по-человечески раздражились. У Большакова трагически разошлись великий поэт и великий критик, осознающие масштабы дарования собеседника (во всяком случае о Лермонтове говорится: «Он даже волновался перед этой встречей»). Литературное одиночество Лермонтова подчеркнуто не только «опущением» насыщеннейшего петербургского периода (1839 – начало 1840 года), не только резким упрощением описания контактов Лермонтова с кругом Карамзиных и полным исчезновением из авторского поля зрения «Отечественных записок» или общения поэта с московскими литераторами в мае 1840 года, но и принципиальной сценой – ночной беседой с К. К. Данзасом.
447
О «сушковской истории» см.: Глассе А. Лермонтов и Е. А. Сушкова // М. Ю. Лермонтов. Исследования и материалы. Л., 1979, с. 80—121.
Заставив Лермонтова продекламировать в 1840 году заметку, написанную за десять лет до этого («Наша литература так бедна, что я из нее ничего не могу заимствовать; в 15 лет ум не так быстро принимает впечатления, как в детстве…» – Большаков предусмотрительно исправил оригинал, написав «в двадцать шесть лет»), автор далее пытается воссоздать отношение героя к литераторам-современникам. При этом смешиваются сведения более или менее достоверные (Лермонтова действительно раздражила предпринятая Жуковским публикация «Тамбовской казначейши» с цензурными изъятиями), полудостоверные (похвалы Булгарина «Герою нашего времени» кое-кто связывал со взяткой, якобы полученной им от бабушки автора; впрочем, у Булгарина были основания хвалить роман [448] , а Лермонтов хорошо знал, что «Герой…» интересен далеко не только Булгарину), недостоверные вовсе (у нас нет никаких сведений о том, что известная встреча Белинского с Лермонтовым в Ордонансгаузе в апреле 1840 года вызвала какое-либо неприятие у поэта; во время этой беседы не Белинский объяснял Лермонтову, как должно понимать Купера, но Лермонтов восхищенно, к радости Белинского, говорил об американском романисте [449] ) и вовсе абсурдные: Гоголь, с которым Лермонтов встретился на его именинном обеде в доме М. П. Погодина в Москве 9 мая 1840 года [450] , мог, конечно, недостаточно высоко оценить читанного там «Мцыри» – хотя ведомо это, кажется, только одному Большакову, – но он никак не мог произнести там своего суждения о напечатанной только после смерти Лермонтова в 1842 году «Сказке для детей»; высочайшая оценка этой поэмы была дана лишь в статье «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность» (1846).
448
Об
449
Об этом Белинский сообщал в письме В. П. Боткину от 16–21 апреля 1840 г.; см.: Белинский В. Г. Собр. соч. в 9 т. Т. 9. М., 1982, с. 364 – и рассказывал И. И. Панаеву; см.: Воспоминания, с. 309. С интересом к Куперу Белинский позднее связывал, основываясь на беседе в Ордонансгаузе, замысел лермонтовского романа «из трех эпох жизни русского общества». Подробнее см.: Лермонтовская энциклопедия, с. 236–237.
450
Сведения об этой встрече зафиксированы в мемуарах С. Т. Аксакова, дневниках Ю. Ф. Самарина и А. И. Тургенева; см.: Воспоминания, с. 317, 382, 580–581. Отметим, что Лермонтов никак не мог говорить о Гоголе, общепризнанном литературном лидере, дебютировавшем еще в 1831 году, с оттенком иронического превосходства («великий Гоголь, как его теперь уже пробуют называть друзья»). Гоголя публично никто не называл в ту пору великим, но положение авторитетнейшего (и старшего по отношению к Лермонтову, а вовсе не идущего ему на смену) писателя у него было.
Очень существенно, что монолог этот адресован К. К. Данзасу, существенна и экстраординарность ночного визита Лермонтова к нему с предшествующей скачкой из Кисловодска в Пятигорск (ср. аналогичный – неудачно завершившийся – эпизод в «Княжне Мери»; там лошадь пала за пять верст до Ессентуков), и то, что Данзасу Лермонтов рассказывает о своей любви к Гоммер де Гелль. Лермонтов вовсе не был близок к своему батальонному командиру по Тенгинскому полку – более того, почти не общался с ним, так как был откомандирован в отряд А. В. Галафеева. Не слишком подходит Константин Карлович и для интимных излияний. Большакову же он нужен потому, что, говоря с Данзасом, Лермонтов словно бы получает возможность контакта с единственным достойным его собеседником – Пушкиным. Реальный Данзас не был особенно близок Пушкину и, видимо, поэтому и стал его секундантом (Пушкину на последней его дуэли был нужен в качестве секунданта человек абсолютно порядочный, надежный – порукой тому было «лицейское братство» – и не слишком хорошо осведомленный в обстоятельствах преддуэльной истории), однако в сознании среднего читателя секундант Пушкина вполне может превращаться в хранителя пушкинского духа, чем и объясняется значимость его беседы с Лермонтовым. Аналогичную роль играет диалог Лермонтова с Натальей Николаевной, восходящий к не слишком достоверным воспоминаниям ее дочери – А. П. Араповой [451] и расцвеченный, как и в эпизоде с Данзасом, сюжетом о любви к Гоммер де Гелль и жалобами на одиночество. Вновь исповедь Лермонтова обращена к Пушкину, и, видимо, не случайно вмонтированы в нее слова, звучащие как цитата («Что делать в России с талантом, скажите? Мучиться…» [452] ). Пушкин и Лермонтов одинаково одиноки в мире жандармов, пошляков, супружеской неверности, всеобщих подмен – в николаевской России.
451
Воспоминания. С. 343–345.
452
Ср.: «…черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!» Письмо Пушкина Наталье Николаевне от 18 мая 1836.
Эта тождественность подчеркнута Большаковым несколько раз: семейная драма Пушкина заставляет Лермонтова вспомнить о своем «Маскараде» [453] , мертвый Пушкин так же окружен жандармами, как и живой Лермонтов (никакой слежки за Лермонтовым в 1836 году, разумеется, не было, а фигура Нигорина – шулера, шпиона и провокатора – не самое счастливое изобретение Большакова), наконец, трагедиям Пушкина и Лермонтова одинаково аккомпанирует пошлость. Пошло выглядит интерес Бурнашева к смерти поэта и стихам Лермонтова, само распространение стихов проходит в атмосфере суеты и нечистоплотности, пошлы восклицания Н. И. Греча на похоронах сына, его жалобы на не явившегося «аристократа» Пушкина.
453
Это сопоставление, проведенное несколько тоньше, но и с гораздо более смелыми выводами, возникает в кн.: Марченко А. М. С подорожной по казенной надобности. Лермонтов: Роман в документах и письмах. М., 1984, с. 205–215. Ср. мои возражения на концепцию А. М. Марченко: Литературное обозрение. 1986. № 4.
Последний эпизод стоит более пристального внимания: дело в том, что здесь Большаков пошел на небольшой, но очень значимый хронологический подлог. Николая Николаевича Греча хоронили не 27 января, в день пушкинской дуэли, а 28-го, когда Пушкин уже находился на смертном одре. Греч, разумеется, знал о том, что случилось с Пушкиным, знал хотя бы от бывшего на похоронах А. И. Тургенева, из записки В. А. Жуковского да и мало ли еще от кого. Вероятно, дошло до него и пушкинское слово сочувствия, о котором мы знаем из записки доктора И. Т. Спасского [454] . Так что в мелодраматических эффектах отец, удрученный кончиной юного сына, никак не повинен. Но без сетований Греча контраст поэта и черни был бы не столь выразителен.
454
См.: А. С. Пушкин в воспоминаниях современников: В 2 т. М., 1974. Т. 2. С 176; Ежегодник рукописного отдела Пушкинского Дома на 1980 год. Л., 1984. С. 74–77; Анненков П. В. Материалы для биографии Александра Сергеевича Пушкина. М., 1985. С. 449 (факсимильное переиздание книги 1855 г.); Щеголев П. Е. Дуэль и смерть Пушкина. Исследования и материалы. М., 1987. С. 159, 176, 247, 248.
Развивая легенду об одиноком Поэте, Большаков следовал традиции, заданной еще в романтическую эпоху и утвержденной «Смертью поэта». В реквиеме по Пушкину Лермонтов отождествил умершего поэта и его героя – Ленского («…Как тот певец, неведомый, но милый, / Добыча ревности глухой, / Воспетый им с такою чудной силой…»), поэтов времен минувших (появление значимой цитаты из стихов Жуковского, оплакавшего горькую участь Озерова [455] ) – он писал о вечном поединке поэта и черни, в котором собирался заменить Пушкина. В XX веке легенда об одиноком Поэте успела не только стать штампом, но и возродиться. Именно контраст поэта и толпы оказался той частью классического наследия, которую футуристы не спешили бросать с «парохода современности». В манифесте «Труба марсиан» (1916) Велимир Хлебников писал: «Якобы ваше знамя – Пушкин и Лермонтов – были вами некогда прикончены как бешеные собаки за городом, в поле!» [456]
455
Имеется в виду послании Жуковского к П. А. Вяземскому и В. Л. Пушкину (1815): «Пусть Дружба нежными перстами / Из лавров сей венец свила – / В них зависть терния вплела; / И торжествует: растерзали / Их иглы славное чело…»; см.: Тынянов Ю. Н. Литературный источник «Смерти поэта» // Вопросы литературы, 1964. № 10.
456
Хлебников В. Творения. М., 1986. С. 603. Эти слова цитируются в статье «Арзрум» (1917) другого футуриста – Н. Н. Асеева. Статья вошла в его книгу; см.: Асеев Н. Дневник поэта. Л., 1929. С. 5.
Кто же эти вы, затравившие Пушкина и Лермонтова? Для Большакова это не только чернь, но и власть – более того, понятия «чернь» и «власть» в его романе в сущности неразличимы. Заметим, что Большаков в этом не оригинален; подобное отождествление было едва ли не общим в русской культуре XX века и могло звучать очень по-разному: достаточно сравнить высоко исповедальную тональность блоковской речи «О назначении поэта» и типовую кинопродукцию на исторические темы конца 1920 – 1930-х годов (вроде фильма «Поэт и царь»). К сожалению, Большаков был здесь ближе к обличительному стандарту, чем к мечте о «тайной свободе», звучавшей, например, в пушкинских штудиях Анны Ахматовой.