При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
По той же причине отъезду Кюхельбекера за границу (еще одному неудачному побегу), случившемуся 8 сентября 1820 года, в романе предшествуют восстание Семеновского полка (16–18 октября) и публикация рылеевской сатиры «К временщику» (октябрьская книжка «Невского зрителя»). Кюхля должен бежать не только от педагогического уюта, но и от неразрывно с ним связанной тирании, от бесчеловечного рабства (ср. его ужас в «счастливом» отшельничестве Закупа; глава эта знаково соименна пушкинским стихам о «барстве диком» и «рабстве тощем» с их переходом от идиллии к инвективе). Кюхля должен получить первый урок литературной гражданственности, крушащей элегические обольщения, – из уст истинного революционера. Рылеев до обнародования «К временщику» был литератором неприметным, влияние он обрел позднее, а ярым антикарамзинистом – при всей своей революционности – не был никогда. В романе рылеевский монолог словно списан из программных статей внимающего ему Кюхельбекера, которые появятся лишь
Так выстраиваются смыслообразующие антитезы романа. Смешной и горячий энтузиаст противопоставлен всевозможным «филистерам». Отсюда значение «европейских» эпизодов, где Кюхля напитывается мечтательно-восторженным духом романтической Германии, предстает «братом» мученика свободы Карла Занда и реинкарнацией казненного «оратора рода человеческого» Анахарсиса Клоотца, по-байроновски рвется в Грецию и переживает страшное приключение с гондольером. Дальше этот «романтический» комплекс будет отыгран в дневнике Софочки Греч, где Вильгельм последовательно именуется «уродом», напоминает гофмановских чудаков и читает по-гофмановски обрисованным благонамеренным пошлякам – в том числе ведущей дневник девице, спроецированной разом и на заводную куклу Олимпию, и на «поэтично-аккуратного» кота Мура – гофмановского же «Песочного человека». Но Кюхля, по сути, весьма далек и от мужественных и решительных «людей дела» – Рылеева, Пущина, в какой-то мере и Грибоедова, распознавшего в горячащемся поэте с первого взгляда «сумасшедшего», то есть Чацкого, дорогого своему создателю, но ему не равного. Даже те, кто Вильгельма любит, над ним посмеиваются. Даже те, кто ему враждебен, не принимают его вполне всерьез. Так, динабургский полковник соглашается с определением, которое его мечтательная дочка – почти «соседка» лермонтовского стихотворения – дала странному узнику: «опасный, но безвредный».
Тынянов повествует о том, кто вечно проигрывает: в Лицее (который вообще-то Кюхельбекер закончил с серебряной медалью), в революции (куда он на самом деле угодил, как кур в ощип, – из-за неистовой агитационной активности Рылеева в дни междуцарствия), в словесности. Поэтому и заставляет Тынянов Кюхельбекера вечно кому-то внимать, поэтому преувеличивает неуспех альманаха «Мнемозина», поэтому – будучи страстным ценителем стихов Кюхельбекера – отводит им в романе совсем мало места. Поэтому герою суждено пережить последний ужас – ощутить себя бездарностью, то есть признать, что годы творческого противостояния земному злу, крепостной неволе, затрапезной пошлости были годами самообмана: «он сотый раз читал драму, которая ставила его в ряд с писателями европейскими – Байроном и Гете. И вдруг что-то новое кольнуло его: драма ему показалась неуклюжей, стих вялым до крайности, сравнения были натянуты».
Так во втором тыняновском романе Грибоедов, прочитав фрагменты недописанной трагедии в обществе петербургских литераторов (и кожей ощутив их – вне зависимости от внешней реакции – чуждость прозвучавшим стихам), перебирая листки, убеждается: «Трагедия была прекрасна». И не только обида на «мышье государство», чиновно-литературную шайку, тяжеловесные (или легковесные) авторитеты и франтоватого пошляка-лакея, твердо знающего, что «стихи это песня» (ненавистные альманашные романсы, гладкие элегии, услужливо верткие ямбы), «а у вас про старуху» (которая «смешно ругается»), но и что-то иное, неназванное, приводит злосчастного сочинителя к совсем другому выводу: «Он посмотрел на пожелтелые листки и вдруг бросил их в ящик стола. Трагедия была дурна».
«Кюхля» был романом о неведомом человеке (фамилия персонажа не менее странна, чем ее сокращенная версия, вынесенная в заглавье), который под пером Тынянова обретал устойчивые черты. Многоликость романного Кюхельбекера, заставляющего вспоминать то Чацкого, то Ленского (раздумья Вильгельма перед дуэлью с Похвисневым прямо ориентированы на предсмертные полупародийные стихи младого певца; чтобы это почувствовать, вовсе не обязательно знать научные работы Тынянова, где Кюхельбекер объявляется прототипом Ленского, – достаточно знакомства с романом Пушкина), то гофмановских чудаков, то сентиментальных якобинцев, то чаплинских персонажей, не отменяла его равенства себе – трагикомические противоречия и «выпадения» из любых норм работали на единство личности героя. Которого лишен второй избранник Тынянова.
Судьба вырывает Вильгельма из времени (в крепости и ссылке он живет воспоминаниями и творчеством), а не перемещает его в иное время. «Смерть Вазир-Мухтара» (а кто это такой?) была книгой о всем известном классике, на поверку оказывающемся сплошной неопределенностью, загадкой не без зловещих изгибов. (Таинственность одинокого автора одинокой великой комедии не была открытием Тынянова; здесь он развивал мотивы, заданные статьей Блока «О драме» и в особенности романом Мережковского «Александр Первый».) Тыняновский Грибоедов не менее бесприютен, чем Кюхля, но отношения его с окружающими – совсем
Грибоедову некуда бежать из «мышьего государства». Петербургская глава (и рифмующиеся с ней эпизоды пребывания в российской столице Хозрева-Мирзы, где прямо пародируются сцены грибоедовского «триумфа») пронизана гоголевскими реминисценциями («Ревизор», «Невский проспект», «Нос», в котором, кстати, мелькает и Хозрев). Аналогия Грибоедов (коллежский советник, требующий королевского сана) – Поприщин (советник титулярный, сан этот добывший своим безумием) совершенно очевидна. А раз так, то невиданное государство, о котором мечтает Грибоедов, не только зловеще (спор с Бурцевым), но и эфемерно. И не потому, что опальные либералы или власть предержащие не дадут Грибоедову стать королем, а по природе своей, по родству с заклятым петербургским фантомом.
В мире фикций реально только небытие. Потому и предсказана страшная гибель Грибоедова и сценой едва не случившегося самосуда на петербургской площади («сейчас крикнет кто-нибудь сзади: бей. Тогда начнется»), и эпизодом в тифлисских банях («Ему ломали руки, ноги, колотили по спине. Рот, лицо его были в пене…»). Поставленное в заголовок слово «смерть» (вкупе с априорным знанием читателя о том, что ждет Грибоедова) с самого начала перевешивает обманчивый финал пролога (зачин первой главы): «Еще ничего не решено. Еще ничего не было решено». Было. Спасти не могут ни государственная служба, ни оппозиционные прожекты, ни ловкие интриги, ни дружба (находящаяся в сильном подозрении; потому в одном из эпиграфов грибоедовское письмо к опальному рыцарственному Катенину именуется письмом к Булгарину), ни любовь.
Можно придумать себе страсть к кавказской девочке (добиться своего, а затем – смертью своей – ее погубить), но придется распознать в ней отражение Леночки Булгариной, жены задушевного друга-пошляка, с которой ты сам забавлялся не то как Печорин, не то как Стенька Разин. Можно дезертировать в естественную крестьянскую жизнь (притормозить по дороге в Персию – по дороге на смерть), но патриархальная идиллия (эпизод с Машей инкрустирован толстовскими реминисценциями, иногда с пародийным оттенком) обернется фарсом (пейзанка предпочтет Сашку с его песенками; случайно подсмотренный Грибоедовым эпизод их свидания напомнит читателю страницы «Братьев Карамазовых», где Смердяков успешно обхаживает другую Машу), а в Маше проступят черты былой возлюбленной-изменщицы – балерины Катеньки Телешевой. Что ж, «он начинал и бросал женщин, как стихи, и не мог иначе».
А стихи – как женщин. Неуспех в словесности – сквозная тема романа, напитанного цитатами из прославленной комедии и других грибоедовских опусов – безвестных, брошенных, дубиальных. Грибоедов знает, что стихи Державина и Жуковского о Кавказе (а паче того – выросший из них «Кавказский пленник») фальшивы – но Кавказ вошел в состав русской словесности ими, а не кричаще грубыми, обжигающе точными «Хищниками на Чегеме» (ушедшими в подтекст романа). Грибоедов знает, что дипломатичный танцор и соглашатель Пушкин способен то ли очаровываться Николаем (для Грибоедова – выскочкой, лицемером, тмутараканским болваном), то ли удачно разыгрывать восторг, что он готов, имитируя высокую поэзию, «бросить им кость» – «барабанную» поэму «Полтава». (Здесь есть отчетливая аллюзия на современность; в пору тыняновской работы над «Смертью Вазир-Мухтара» Хлебников был отодвинут в запасник, а удачливый канонизатор футуристических открытий сочинял к десятилетию революции – уже отлившейся в государство – поэму «Хорошо!»). Но в памяти читателей жива «Полтава». Грибоедов знает, что его трагедия выше всей петербургской литературы и пушкинских песенок (а потому пушкинский комплимент рождает лишь досаду). Но франт-собака Сашка пленяется «Талисманом», «трагедия была дурна», а бродящая в душе Грибоедова песня о Волге и Стеньке остается неспетой. В отличие от той, что будет сложена несколько десятилетий спустя самым шаблонным образом и накрепко впишется в надрывный репертуар русских застолий («Из-за острова на стрежень…»). И от той, что уже вылилась у Пушкина (первая из разинского цикла; в песенном фольклоре сюжет о Стеньке и персидской княжне не встречается).