При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Как и «Кюхля», «Смерть Вазир-Мухтара» может показаться книгой о поражении поэта. Но это не так. Умирающий Кюхля «слышал какой-то звук, соловья или, может быть, ручей. Звук тек, как вода. Он лежал у самого ручья, под веткою. Прямо над ним была курчавая голова. Она смеялась, скалила зубы и, шутя, щекотала кудрями его глаза». Пушкин приходит за другом, и его образ сливается со стихами самого Кюхли (о мальчике у ручья и видениях ушедших друзей-поэтов), с памятью о потерянной невесте (родственнице Пушкина, умевшей так же легко и счастливо смеяться), с комплексом обретенного покоя (влага, тень, пение) в стихах Лермонтова («Мцыри» и в особенности реквием светоносному Александру Одоевскому, который в романе наделен пушкинской легкостью). «Брат, – сказал он Пушкину с радостью, – брат, я стараюсь». Пушкин не только приносит Кюхле высшую радость, но и отменяет читательские печали и недоумения: Кюхельбекер – истинный поэт, достойный нашей любви. И точно так же, встретив изувеченное, составленное из сомнительных членов, снабженное именем как ярлыком тело «Грибоеда», тыняновский Пушкин чувствует (и мы вместе с ним): «Смерти не было. Был простой дощатый гроб…» Отменяется «смерть Вазир-Мухтара» (которой было все бытие всеобщего печального двойника) – начинается всем памятными, но словно впервые складывающимися строками «Путешествия в Арзрум» «жизнь Грибоедова».
Отчасти вопреки первоначальным замыслам Пушкин в романах о Кюхельбекере и Грибоедове оказался не похитителем их славы, но вожатым собратьев в поэтическое бессмертие. Пушкин спасает их от участи Кюхли (жалкого комического чудака) и Вазира (обреченного «превращаемого») – спасает от жесткой и не знающей снисхождения истории, которая шествует путем своим железным. Что такое история вне поэзии, абсурд регулярной государственности, симбиоз «умышленности» и грубой телесности (обреченной скорому исчезновению), Тынянов показал в трех гротескных новеллах – «Подпоручике Киже» (1928), «Восковой персоне» (1931) и «Малолетнем Витушишникове» (1933), написанных между «Смертью Вазир-Мухтара» (ко второму роману Тынянов приступил сразу по завершении первого) и «Пушкиным» (работа над этой книгой началась в 1933 году). Писатель пытался сойти с проторенной дороги (при всех различиях «прозрачного» «Кюхли» и перенасыщенного ассоциативной игрой, мозаичного и – в духе описываемой эпохи – нервно напряженного грибоедовского романа это книги органически взаимосвязанные). Он не стал писать о третьем архаисте, Катенине, хотя в начале 1930-х такой замысел и вынашивал (роман «Евдор» – имя автобиографического героя катенинской «Элегии» – значится в тыняновских планах, Н. И. Харджиев вспоминал, что Тынянов, читавший ему два-три отрывка, намеревался придать Катенину сходство с тремя литераторами-современниками – Мандельштамом, Шкловским и самим собой). Еще ранее была оставлена идея романа о Булгарине, упоминающаяся в переписке Тынянова со Шкловским 1929 года. «Катенинский» роман был бы еще одной вариацией «младоархаистского» сюжета – но без спасительного вмешательства Пушкина. «Булгаринский» был бы еще одним уходом в ту лишенную поэзии духоту, что противилась большому романному дыханию (ощутимому и в компактном «Кюхле»).
Для этого хватало новелл об империи торжественных мнимостей и потерявших смысл слов – империи, недостроенной Петром и обреченной на нестроение хоть при безумном «подменном» Павле, хоть при исполненном фальшивого здравомыслия Николае. В трех новеллах Тынянов предъявляет жесткий счет российскому государству, одолеть бесчеловечность и враждебность свободе которого может только поэзия. Но ее-то и нет ни в «Подпоручике Киже» (вакансия поэта в мире канцелярских описок, создающих «нечто из ничего» и оборачивающих живого человека в ничто, отведена сластене, куртизану и сочинителю песенок Нелединскому-Мелецкому), ни в «Восковой персоне» (где стишками, которые, по тыняновскому примечанию в ранних изданиях, «в XIX веке назвали бы элегиями», балуется Вилим Монс, взяточник, любовник царицы и незадачливый убийца царя, который упредил своего злодея), ни в «Малолетнем Витушишникове» (где откупщик восхищается кудрявыми и осязательными строчками Бенедиктова). Единственный живой человек на три царствования – шестипалый урод Яков (вспомним, что «уродом» звала Кюхлю Софочка Греч), прочие – включая великого преобразователя, который держит в куншткаморе заспиртованные головы не только любовницы, но и внука, и сомнительного графа (и столь же сомнительного художника) Расстрелия, – монстры по сути своей, чьи безумства могут быть ужасны (как то происходит с Павлом), тоскливо пошлы (рачительность царя-полицейского Николая), а по случайному сцеплению обстоятельств для кого-то из не-монстров благодетельны (первоапрельская дикая шутка Екатерины, обеспечившая переполох в куншткаморе, и тем самым – бегство Якова). Избавить от этого морока – как и от сгущающегося, наливающегося кровью и уверенно объявляющего себя незыблемым кошмара советской государственности – Тынянова мог только Пушкин. Тот самый, которого былая империя сперва погубила, а потом назначила «начальником». Тот самый, что как раз в 1930-е годы все больше превращался в необходимый атрибут новой империи.
Тынянов долго не хотел писать роман о Пушкине и, полуобманывая себя, думал подменить его другим – о предках поэта (сохранился зачин повествования о Ганнибалах), увенчать который должна была предельно минимализированная глава: фамилия с инициалами, даты жизни. Он понимал, какой грандиозный объем вмещает короткое имя «Пушкин». Он знал, как по-разному звучало это имя и в промежутке 1799–1837, и в последующие без малого сто лет (юбилей неуклонно надвигался). Он был автором статьи о «пушкинобесии» ученых старой школы, где страсть к приписыванию Пушкину сомнительных (а то и несомненно другим авторам принадлежащих) текстов прямо связывалась с раздражавшей историка формулой «Пушкин – это наше все». Статья называлась «Мнимый Пушкин» и в печать не попала. И он же – в другой статье, с совсем простым названием «Пушкин» – был принужден констатировать: «Самая природа оценок (творчества Пушкина совокупностью мало в чем схожих интерпретаторов. – А. Н.), доходящая до того, что любое литературное поколение либо борется с Пушкиным, либо зачисляет его в свои ряды по какому-либо одному признаку, либо, наконец, пройдя вначале первый этап, кончает последним, – предполагает для этого особые основы в самом его творчестве». Так «мнимый Пушкин» (всехнее и ничье «все») оказывался неотделимым от собственно Пушкина с его «необычной по размерам и скорости» поэтической эволюцией.
Скорость эволюции (скрыто соотнесенная в романе с житейской быстротой и легкостью не только героя, но и всего его рода) и наша способность видеть в первом поэте «свое» создают неповторимый объем личности Пушкина, внешне изменчивой, ставящей в тупик нежданными поступками, противоречащей только что сложившемуся «образу», но хранящей неколебимое единство. Более того – втягивающей в свое силовое поле все и всех. В последней «лицейской» главке, опровергая «умные» соображения выдуманного (но на многих похожего) мыслителя, который умеет видеть «факты» и не знает, что с ними делать, Тынянов пишет: «Мыслитель скажет: но откуда это братство, почему Царское Село – отечество? <…> Нужно единство и кто его создает – не забывается <…> Кто же – спросит строгий мыслитель, уж не Пушкин ли, который половины лицейских не помнил? Уж не Яковлев ли, Яковлев – Двести Нумеров, который изображал двести фигур, начиная с бутошника?
Да. Пушкин и Миша Яковлев <…> Миша Яковлев – Двести Нумеров. Таково его звание – он изображал двести персон, знакомых и встречных, бутошника и Пушкина». Пушкин,
Мотив утаенной любви доминирует в третьей части романа. Смысл его двоится. Во-первых, обретение этой прежде неясно чаемой, непобедимой страсти оборачивается «вторым рождением» Пушкина, что, упав к ногам Карамзиной, проходит сквозь смерть, дабы воскреснуть поэтом. (Цитата из VIII главы «Евгения Онегина» значимо сокращена – в опущенных словах вся суть. «А возвращаясь от Кагульского чугуна (где случилось роковое объяснение. – А. Н.), вдруг засмеялся. Он не умер, не сошел с ума». Та же «онегинская» конструкция повторяется во внутреннем монологе Карамзиной. Рознясь с Онегиным, Пушкин «не умер, не сошел с ума», но «сделался поэтом»). Во-вторых, здесь затаенно проигрывается финальная трагедия Пушкина. Ее предсказывает «подавленная» семейная драма Карамзиных. За пережившей в юности любовную трагедию и выданной замуж родительской волей женой «старого» прославленного писателя, ставшего историком и советодателем государя, ухаживают как «мальчишки» (Пушкин и Чаадаев), так и император. «Правильный» Карамзин выдерживает должные приличия (ибо подчинился закону старения, отступился от поэзии и страстей, чего не случится с Пушкиным, когда он попробует устроить жизнь по-карамзински), а Катерина Андреевна остается верной долгу, подобно будущим пушкинским героиням и в отличие от жены Пушкина, в которой поэт тщетно хотел видеть повторение своей единственной избранницы.
В третьей части наряду с «Русланом и Людмилой», поэмой о любви к русской княжне (Карамзина – незаконная дочь князя Вяземского) и бое за ее (и России) спасение от черных чар, постоянно цитируются «Цыганы» (тема всевластных «роковых страстей»), VIII глава «Евгения Онегина» и «Каменный гость» (писаны пороговой болдинской осенью накануне женитьбы, в расчете с прежней жизнью и с тревожным предощущением новых трагедий) и другие позднейшие сочинения Пушкина. Повышенная плотность ряда упреждающих цитат (и ряда отсылок к событиям, которые случатся позднее, за рамками романа) в известной мере объясняется личной ситуацией писателя: Тынянов знал, что неизлечимо болен и скоро умрет, но не менее твердо знал другое: роман должен быть закончен. И не смертью (ибо поэты не умирают), а бессмертием. Он хотел рассказать не о «житейском поражении» Пушкина, а о торжестве поэта.
Потому будущая поэзия Пушкина входит в роман с самого его начала. Не в том дело, что жизнь подбрасывает мальчику, отроку, юнцу «материалы» для «Скупого рыцаря» (слово «скуп» возникает в первой строке романа, характеризуя Сергея Львовича, рыцарские качества в котором тоже обнаружатся), «Капитанской дочки» (домашнее воспитание, дворня, весельчак-гувернер) или «Моей родословной» (брюзжание отца о выскочках Орловых) – кому ж она такого не подбрасывает? Дело в том, что неуклюжий птенец может все это увидеть и расслышать, может угадать в кособрюхом и брызжущем слюной дядюшке – истинного сочинителя (приступ вдохновения, в котором Василий Львович пишет «Опасного соседа», предсказывает те приступы творческого опьянения, что посетят его племянника), может почуять свою причастность великой и «домашней» истории, может ощутить скрытую трагедию (или комедию) во всем, что его окружает и алчет поэтического воплощения. Наконец, может соприкоснуться с тем, что никому более не доступно. Так при московском землетрясении малец видит ожившую каменную статую. Посвященная этому чуду шестая главка второй главы первой части буквально соткана из пушкинских реминисценций. Дело происходит в Юсуповом саду, что оживляет в памяти послание «К вельможе» со всей широтой его исторических ассоциаций, фонтан и «татарская дичь и глушь» напоминают о крымской поэме и менее настойчиво о «Борисе Годунове» (позднее в связи со статуей всплывет слово «нимфа» и далеко и страшно ведущее имя «Диана»), карамзинская статья, объясняющая физическую природу катаклизма, в романном тексте аукается с пушкинским описанием природных катастроф как исторических переворотов (X глава «Евгения Онегина», набросок о гибели Помпеи), более тонкие линии (с учетом развития мотивов в других главках) тянутся к «Медному всаднику» (и вновь к «Борису Годунову»), значимость для творчества Пушкина мотива оживающей статуи общеизвестна… Но реминисценции здесь не только пушкинские: в подтексте главки и «Трилистник в парке» Анненского (отбитый палец ноги восходит к искалеченной руке Андромеды в «Я на дне», равнодушие скульптуры навеяно стихами к царскосельской статуе мира; напомним, что во втором стихотворении трилистника оживает «бронзовый поэт» – Пушкин), и пастернаковское «Так начинают. Года в два…», где «от мамки рвутся в тьму мелодий» (ср. у Тынянова блуждания мальчика по саду и проспавшую чудо Арину), «мерещится, что мать – не мать», «начинаются цыгане» (конечно, и пушкинские) и все это выливается в «Так начинают жить стихом».
Рождение Поэта (а Пушкин и есть Поэт вообще, потому мерцают в подтексте чужие, но из пушкинских выросшие, стихи) связано с нарушением запрета: увидено недозволенное. Превышающая естественные законы (а потому неодолимая, преступная и не подразумевающая утоления) любовь приходит вместе с творческим даром. За откровение, дар, великую любовь надо будет страшно расплачиваться. Но сколь угодно трудная и скорбная жизнь все равно будет полниться счастьем. В присутствии поэзии обретают истинное значение семья и дом, предки, современники и потомки, Россия и ее история. Поэзия допускает лишь временную смерть, за которой – вне зависимости от «бытового исхода» – следует «второе рождение».