При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Выросли новые мальчики и девочки. Выросли, для того, чтобы героически погибнуть, как возлюбленная Дудорова, ставшая партизанкой Христина Орлецова. Или для того, чтобы, потеряв родителей и уютную участь, чудом храня осколки воспоминаний, отдающих зловещей сказкой, но верных в самой сути, получив унизительно уличное прозвание (и принимая его жуть как данность), быть таинственно хранимыми судьбой – как Танька Безочередова, в которой Гордон и Дудоров (а прежде – странный покровитель доктора, его сводный «темный» брат Евграф Живаго) узнают дочь Юрия и Лары. Выросли мальчики и девочки, отступило темное колдовство, пришла свобода, а значит: «Смерти не будет» (еще одно предварительное название романа о докторе Живаго, о врачующей жизни).
Перед тем, как вновь процитировать эпилог, напомню, что в записи на стихах памяти Цветаевой Пастернак счел должным обозначить (и даже выделить отдельным предложением) место, где обрели плоть его плач и его мечта о главной книге: «У себя дома». Зная роман, невозможно увидеть тут формальность. У себя дома означает в истории. Об этом говорит Юрин дядюшка и наставник Николай Николаевич Веденяпин уже в первой части романа:
О том же говорит Юра предчувствующей скорый уход Анне Ивановне Громеко. О том же говорит Симочка Тунцова. И, разумеется, та же освобождающая музыка строит евангельские (и не только евангельские) стихотворения Юрия Живаго. Война вернула Пастернаку (для него это значило – и всем людям) историю, а с ней и свободу. Поэтому был написан «Доктор Живаго». И написан именно так – в разрез всем ходячим представлениям о «совершенстве» и «новизне». Лучше, чем в письмах и беседах с недоумевающими интеллигентными друзьями, Пастернак объясняет поэтику своего романа словами того же Веденяпина: «До сих пор считалось, что самое важное в Евангелии нравственные изречения и правила, заключенные в заповедях, а для меня самое главное то, что Христос говорил притчами из быта, поясняя истину светом повседневности. В основе этого лежит мысль, что общение между смертными бессмертно и что жизнь символична, потому что она значительна». Отсюда отказ от внешних примет космогонии и мифологизма (при их скрытом, но властном присутствии в романе), от акцентировки мотивных перекличек (при их удивительном богатстве), от модернистского небрежения сюжетом, который в желанной книге жизни должен быть разом простым (оперирующим вечными чувствами) и увлекательным. Отсюда «бальзаковский» код «Доктора Живаго», пастернаковские (глубоко верные) сопоставления книги с дилогией Гете о Вильгельме Мейстере (классическим романом о становлении художника), прозой Диккенса и «Братьями Карамазовыми» Достоевского, отсюда (при философском расхождении с Толстым) вовлеченность автора в толстовскую атмосферу (что больше «учения» и «художества») и сравнение в одном из писем доктора Живаго с доктором Чеховым. Это (как и зримо присутствующая в тексте «Капитанская дочка» или глубоко спрятанные, но значимые для сюжетной конструкции «приключенческие» и «таинственные» романы, в первую очередь – вальтерскоттовские) не «источники» и не «образцы» – это словарь и грамматика естественного и безграничного при внешней скромности живой и непрестанно обновляющейся великой европейской литературы, это язык, внятный и необходимый любому живущему в истории (свободному) человеку, даже если сам он привык изъясняться на иных – ответвившихся от великого ствола – замысловатых наречиях.
Роман, рожденный таким чувством и написанный на таком языке (одно подразумевает другое), просто не мог таиться в столе или быть достоянием узкого круга людей «хорошего тона». Пастернак писал свою книгу не в «оттепель», а в черном мороке последнего сталинского семилетия. Писал, когда в газетах его смешивали с грязью, когда угроза ареста (и скорее всего – гибели) становилась день ото дня явственней, когда его возлюбленная была брошена в застенок (а потом – в лагерь). Писал и не прятал написанного. Вопреки известному правилу, не рекомендующему показывать полработы как «дуракам», так и «умным», он постоянно читал фрагменты (иногда не отделанные) незавершенной книги – и не только близким по духу. Он не боялся посылать – почтой! – рукопись тем, кто томился в ссылках (дочери Цветаевой Ариадне Эфрон, Варламу Шаламову, Кайсыну Кулиеву). Бытование обращенного к миру романа подразумевалось самой его статью. И сезонные политические колебания тут были не властны.
«Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но все равно предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное содержание» – сказано в эпилоге. И не Пастернаку было изменять свободе, когда после смерти Сталина зло ослабило хватку.
«Доктор Живаго» был предложен советским журналам – «Новому миру» и «Знамени» (на странице которого, при публикации нескольких стихов из романа, впервые было оттиснуто роковое словосочетание), писательскому альманаху «Литературная Москва», Гослитиздату. Фрагменты романа были напечатаны в социалистической Польше, а целиком его намеревались издать в социалистической же Чехословакии. И когда итальянский журналист (разумеется, коммунист) Серджо д’Анджело попросил у Пастернака рукопись, чтобы ознакомить с ней итальянского издателя (тоже
Нужно иное – прочесть «Доктора Живаго» с тем чувством, которое владеет Гордоном и Дудоровым в последнем прозаическом абзаце романа. Тогда станет ясно, что Смерти не будет.
«Счастливое, умиленное спокойствие за этот святой город и за всю землю, за доживших до этого вечера участников этой истории и их детей проникало их и охватывало неслышной музыкой счастья, разлившейся далеко кругом. И книжка в их руках как бы знала все это и давала их чувствам поддержку и подтверждение». Их книжка – «Стихотворения Юрия Живаго». Наша, ждущая полноценного и освобождающего прочтения, – роман Пастернака.
11 ноября 1958 года Пастернак писал Марии Марковой: «Очень, очень тяжелое для меня время. Всего лучше было бы теперь умереть, но я сам, наверно, не наложу на себя рук». От присуждения Нобелевской премии (23 октября) эти строки отделяют меньше, чем три недели, от похабного шабаша, на котором поэт был исторгнут из сообщества советских сочинителей (29 октября) – двенадцать дней, от публикации в «Правде» вырванного у Пастернака письма с отказом от премии и просьбой дать ему дожить свой век на родине (5 ноября) – пять дней.
О возможности самоубийства (пусть сомнительной) и желанности смерти (тут оговорок нет) думает художник, главные книги которого называются «Сестра моя – жизнь» и «Доктор Живаго». Страшное признание выведено той же рукой, что и речь юного Юры Живаго к измученной недугом и страшащейся ухода в небытие Анне Ивановне: «Не о чем беспокоиться. Смерти нет. Смерть не по нашей части. А вот вы сказали: талант, это другое дело, это наше, это открыто нам. А талант – в высшем широчайшем понятии есть дар жизни.
Смерти не будет, говорит Иоанн Богослов, и вы послушайте простоту его аргументации. Смерти не будет, потому что прежнее прошло. Это почти как: смерти не будет, потому что это уже видали, это старо и надоело, а теперь требуется новое, а новое есть жизнь вечная».
Наверно, кто-то скажет, что Пастернак и устремляется к «жизни вечной», что страха смерти в его признании нет. И приведет предшествующий фрагмент Юриного монолога: «В других вы были, в других и останетесь. И какая вам разница, что потом это будет называться памятью. Это будете вы, вошедшая в состав будущего». Тут естественно будет вспомнить о Гордоне и Дудорове, перечитывающих тетрадь Юрьевых писаний, которыми их друг не просто вошел в будущее, но и его сотворил. Что ж, повторим еще раз. «Счастливое, умиленное спокойствие за этот святой город и за всю землю, за доживших до этого вечера участников этой истории и их детей проникало и охватывало их неслышною музыкой счастья, разлившейся далеко кругом. И книжка в их руках как бы знала все это и давала их чувствам поддержку и подтверждение». А затем можно с торжествующей интонацией цитировать финал «Гефсиманского сада».
Все это в целом будет справедливо, ибо Пастернак и в последние свои полтора года оставался Пастернаком. Подтверждением тому и множество мемуарных свидетельств, и те фрагменты эпистолярия, где речь идет не о поношениях и гонорарах, но об искусстве вообще и «Докторе Живаго» в частности, и доверие к миру и будущему, окрашивающие тбилисские (февраль-март 1959) письма к Ольге Ивинской. «Теплится какая-то вера, что ничего дурного нового против меня не предпримут (предприняли; 14 марта Пастернак был, что называется, силком доставлен на допрос к генеральному прокурору Руденко, который доходчиво поэту объяснил, что расправиться с потенциальным “изменником родины” можно в любой момент. – А. Н.) <…> Если меня и моих занятий не постигнет какая-нибудь катастрофа, равносильная концу, позволь мне верить, что жизнь моя будет продолжаться по-прежнему, что ты меня не оставишь и от меня не отвернешься. (Не оставила, но и боль, обиду, тревогу, страшно прорвавшиеся в январе 1959 года, о чем дальше пишет Пастернак, вовсе заглушить не смогла. – А. Н.) Никакого спора ведь ни с кем не происходит. Ты была неправа, когда, как тебе казалось, ты ставила “вопрос ребром” и требовала от меня твердого решения (развода с Зинаидой Николаевной и узаконивания отношений с возлюбленной. – А. Н.). Все это у нас по-другому, а посторонние тут так же не судьи, как трудно им судить о моем месте в современной жизни, таком болезненно скромном и незаметном, таком единственном и приносящем горе и счастье такой свободы. Никакой драмы и трагедии у нас нет, моя дорогая девочка, – я дышу и этого достаточно, чтобы я всегда думал о своем и любил тебя, а вспоминать и привлекать к обсуждению попутные и сопровождающие обстоятельства, в нашем случае – ложно и искусственно».