При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Черт приходил к Ивану Федоровичу Карамазову. Смердяков не нанес бы своего удара без умных речей Ивана. Мы твердо знаем, что именно на Иване лежит тяжелейший карамазовский грех. Непонятно только одно, почему Алеша трижды говорит Ивану: «Убил отца не ты». Все-таки Иван Федорович не черт и не Смердяков. И Рубин – не Ройтман.
Как и Сологдин не Яконов.
Между тем эта параллель лишь кажется неожиданной. Солженицын же проводит ее гораздо жестче и последовательней, чем предыдущую. Уже первое появление Сологдина на страницах романа смонтировано (почти кинематографически) с фигурой осанистого полковника. 25-я глава повествует о том, как Яконов после разноса у Абакумова провел ночь на мертвых камнях разрушенной церкви Никиты Мученика. Глава кончается синтаксически выразительлой конструкцией: за сверхкоротким абзацем, состоящим из одного слова – «Светало» – следует изумительная картина зимнего утра: «Торжественная очищенность была в примороженном воздухе…». Следующая глава начинается сходно:
«Светало.
Шедрый царственный иней
Сологдин и Яконов – потомки «игрою счастия обиженных родов» – встречают один и тот же торжественный, царственный, опушенный инеем рассвет; один – на месте храма, превращенного в тюрьму, другой – на месте храма, обращенного в строительную площадку для возведения архитектурного монстра серого цвета, должного увековечить кошмар сталинского мрака. Оба героя изначально глубоко враждебны новой власти и лишь готовы приспособиться к ней, продать свой дар математика за сходную цену. Оба героя сложным образом связаны со стихией Древней Руси. Сологдин до 69-й главы («Под закрытым забралом») выступает в обличье Александра Невского, с тем чтобы вдруг обрушиться и на святого благоверного князя, и на православие: «…все народы, имевшие несчастье быть православными, поплатились несколькими веками рабства! <…> православная церковь не могла противостоять государству! Безбожный народ был беззащитен! И получилась косопузая страна. Страна рабов!» Яконов вроде не испытывает симпатий к католицизму, напротив, он хвалит древнюю православную церковь и митрополита Кирилла за откровенный сервилизм, поход на поклон к татарскому хану за охранной грамотой для духовенства, то есть как раз за то, что ставит в вину союзнику Батыя и противнику Запада Александру Невскому Сологдин. Однако зацикленность героев на ситуации компромисса и желание обосновать ее исторически здесь важнее оттенков: в конечном счете не только Яконов, по слову его былой возлюбленной Агнии, оказался «митрополитом Кириллом», но и Сологдин отдал ненавистным хозяевам проект шифратора.
«Зачем тебе погибать? Для кого? Для безбожного потерянного развращённого народа?» – это не только внутренняя речь Сологдина, но и потенциальная внутренняя речь Яконова. Герои начали свой диалог не столько словами, сколько взглядами, меж которых «метались разряды безумной частоты». Яконов и Сологдин поняли друг друга и сошлись в одиночестве цинизма.
Сологдин предает ведь не только «косопузую страну», но и Запад, которому, впрочем, уже тоже произнес приговор: «И никогда уже Франция не поднимется! Разве только с помощью римской церкви!» И вновь совпадение с Яконовым, который, наблюдая «из качалки» за шахматной партией Восток – Запад, был душою за Запад, но твердо знал, что победит Советский Союз.
«Здесь был общий мировой закон: побеждает тот, кто жесточе. В этом, к сожалению, вся история и все пророки». Этот «мировой закон» в сознании Яконова легко ассоциируется с «ходячей фразой» – «все люди – сволочи». Дьявольская ирония соединяет образы полковника и арестанта, и уже не различишь, где тут искушение Великого инквизитора (мечта о силе, отождествляемой с католицизмом – «чудо, тайна, авторитет»), где демоническая мечта о миллионе, которую Сологдин позаимствовал у «подростка», а тот у Ротшильда и Скупого рыцаря (вновь рыцарь!), а где бытовой «западный цинизм» («Дом мой! Мой дом – моя крепость! Как мудры англичане, первые понявшие эту истину», – думает Яконов в той же главе). Чудовищная амальгама играет бесконечными оттенками, и бездна – уже не ГУЛАГа, но нравственного падения – зовет назад.
И все же: Сологдин – не Яконов. Хотя бы потому, что не ему доверены наиболее циничные аргументы; хотя бы потому, что он уже зэк, а не зэк бывший и будущий; хотя бы потому, что и вправду страшен, черен, безжалостен третий грядущий срок; хотя бы потому, что есть у Сологдина дар, есть азарт исследователя, есть сердечное чувство к жене (не к сытому дому, не к благолепному уюту), пусть и отяжеленное изменой; есть дружба с Нержиным.
И нет никакой уверенности в том, что русскость Сологдина только маскировка, только игра, – слишком истово следовал он Языку Предельной Ясности, слишком рьяно спорил с Рубиным. Как ни сгущаются темные краски (деяние опровергают помыслы) вокруг Сологдина, читатель не может забыть его изначальной светоносности [585] . Окончательным же аргументом в пользу героя представляется его фамилия, в которой отчетливо слышится отголосок фамилии автора. Более того, назвав автобиографического героя «нейтрально» – Нержин, Солженицын как бы разделил звуковое обличье своей фамилии: Солженицын = Сологдин + Нержин [586] , тем самым бросив автобиографический блик и на дискредитированного героя.
585
Здесь легко оспорить: светоносным даже по имени был и Князь Тьмы (Люцифер). Аналогия не то чтобы произвольна; важен аристократизм героя, слитый с самолюбованием («Вот идет граф Сологдин»), а равно его сознательная, с первого появления очевидная
586
Подобного рода игра с фамилиями в романе не единична, кроме наглядного примера с майорами Шикиным и Мышиным (Шишкин-Мышкин), отметим почти точное анаграммирование фамилии Наделашин в прозвище персонажа – «младшина».
Вглядываясь в фигуры Рубина и Сологдина, читатель осознает всю губительную мощь идеологизированного тоталитарного государства, которое может либо растворить в себе человека (случай Рубина), либо вытолкнуть его в одиночество цинизма, прикрытого другой выдуманной идеологией (случай Сологдина). Трагедия (как всегда у Солженицына, чреватая комическими мотивами) этих персонажей в их напряженной активности, в их внутренней приверженности к идеологической четкости, в их гипертрофированном интеллектуализме, неразрывно связанном с инстинктом самосохранения. И Сологдин, и Рубин не в состоянии сделать шаг из своей сферы (или, на Языке Предельной Ясности, – «ошария»); для того и другого дворник Спиридон – лишь немой объект, а не совопросник, для того и другого Россия – абстракция, что не исключает ни проклятий Сологдина, ни патриотизма Рубина.
Между тем и Россия, и дворник Спиридон существуют, и Нержин обращается к ним не ради поиска «сермяжной правды», но ради самого общения. Его влечет живой человек с непривычным взглядом на реальность, с особенной и неповторимой судьбой, каждый поворот которой оказывается для Нержина неожиданностью. Нержинское «хождение в народ» началось до общения со Спиридоном – была война, был лагерь, были человеческие судьбы и была естественность схождения с мужиками, недоступная «барам» прошлого века. Не только умственный поиск, но и прежде всего обыденность поколебали прежнюю, довоенную очевидность («Не было и никакой Руси, а – Советский Союз…»). Народ сохранил свою особенность, но утратил «кондовое сермяжное преимущество». Общаясь с солдатами и зэками, разговаривая со Спиридоном, Нержин все больше понимает, что «оставалось – быть самим собой», что «надо стараться закалить, отгранить себе такую душу, чтобы стать человеком. И через то – крупицей своего народа» [587] .
587
И снова нельзя не вспомнить володинские круги: как к человечеству не придешь мимо отечества, так и к отечеству не придешь, минуя человечество.
Старая традиционная вера в народ и сохраняется, и меняется, рядом с восхищением мерцает ирония, словно бы делает автор себе и любимому герою скидку на обстоятельства «места и времени». «С такою душой человек обычно не преуспевает в жизни, в должностях, в богатстве (мир маскарадных “мертвых душ” мы наблюдали в романе достаточно, его не заметить способен только Рубин. – А. Н.). И вот почему народ преимущественно располагается не на верхах общества».
Спиридон несомненно сумел сохранить душу в своих бесконечных злоключениях. Сказочная по форме история его жизни, а заодно и России, куда достовернее, чем суконным языком квазинауки писанная другая история человека и страны – биография Сталина. Полярность этих автобиографий (Солженицын настойчиво подчеркивает сталинское авторство известной всей стране коричневой книжицы, следуя, впрочем, за логикой титульного ее листа) лучше многого объясняет, кому принадлежит власть в стране рабочих и крестьян. И у Спиридона, то неволей, а то и в охотку укреплявшего эту (а мог бы укреплять и другую) власть, есть все основания в сердцах послать на три веселых буквы «всех сеятелей разумного – доброго – вечного», не разбираясь особо в идеологических тонкостях.
Этот природный скептицизм крестьянина, осознавшего, что сеяли рожь, а выросла лебеда, казалось бы, ведет к абсолютному фатализму, к растворению в не только не познаваемом, но и бессмысленном потоке, где все одно и все всего стоит, где нет ни добра, ни зла, а только течение. И мы готовы уже (разумеется, с должными поправками) вспомнить о Платоне Каратаеве и подивиться, как это Солженицын пошел на такой явный повтор классического сюжета о барине и мужике (ведь уговорил же он нас, что Нержин не барин). Тем паче что эпизод с немецким фатером, сумевшим понять через свою беду горесть Спиридона, вроде бы уверил нас в каратаевской незлобивости окончательно (толстовские мотивы здесь действительно отчетливы). И вроде бы отгорожен Спиридон от политики и идеологии и не думает о них:
«Его родиной была – семья.
Его религией была – семья.
И социализмом тоже была семья».
И вроде бы можно убаюкаться этими ритмичными строками (а там желающий скажет: вот и Яконов ведь борется за свой дом), как вдруг складывающаяся на протяжении трех глав картина рушится. И на вопрос скептика Нержина «Это мыслимо разве – человеку на земле разобраться: кто прав? кто виноват?» (вновь и вновь возникает – теперь в словах героя – толстовская мысль, толстовский взгляд на мир) скептик Спиридон отвечает «с такой готовностью, будто спрашивали его, какой дежурняк заступит дежурить с утра. – Я тебе скажу: волкодав – прав, а людоед – нет!» И никакого скептицизма не остается в помине, и никакой «органичной жизни», и никакого Платона Каратаева.