При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
У Солженицына горы не возникают (Пушкин, Толстой) и не присутствуют как неизменный фон жизни и смерти (Лермонтов), а, обнаружившись в зачине повествования, затем исчезают. Реальный маршрут (Саня Лаженицын едет от гор) обретает символическую окраску – из мира уходит вертикаль, связывающая землю с небом. Первая – северокавказская – сплотка глав завершается мотивом, ассоциативно связанным с начальным: освобожденный от воинской повинности Роман Томчак, прочитав газетные известия о русском наступлении, с удовольствием играет в войну: «От него самого зависело, захватить или не захватить лишних десять-двадцать вёрст Пруссии.
Осторожно, не рвя карту, он теперь переколол все флажочные булавки – вперёд, на два дневных перехода.
Корпуса шагали!» (VII, 79).
Корпуса шагают по чужой земле, удаляются от России (и от гор). Гибельность этого движения становится основной темой следующих – собственно военных – глав. Но еще раньше в тексте возникает антитеза горной выси – низвержение в ад. Причем происходит это в присутствие «лермонтовских» гор, в Пятигорске («На юг, поверх сниженного города, синели отодвинутые, размытые, ненастойчивые линии гор»), где Варя Матвеева из-за собственной наивности (она
А он – страшно молчал!
Она задыхалась от страха и жара в этом чёрном неповоротливом капкане! колодце!
И ощутила на плечах неумолимое давленье его нагибающих рук.
Вниз» (VII, 61, 69).
Сюжетно эта – восьмая – глава продолжает первую (в Минеральных Водах Варя случайно сталкивается с Саней, но встреча, о которой девушка мечтала, горько ее разочаровывает), мотивно же сопрягается с «томчаковскими». В шестой главе рассказывается, как в первую революцию Роман отдавал деньги террористам («наставникам» коммуниста-анархиста, «подземного кузнеца», тоже вспоминающего эксы); в девятой возникает – внешне в совершенно иной связи – мотив страшного колодца: «А жалко стало ей (Ирине Томчак. – А. Н.) своей прошлой отдельной ночи и даже томительного одинокого, но и свободного дня. Если стянуть покрывало – обнажится шахта, высохший колодец, на дне которого в ночную безсонницу ей лежать на спине, размозжённой, – и нет горла крикнуть, и нет наверх веревки» (VII, 52–53, 67, 79) [597] .
597
В этой связи см.: Спиваковский П. Е. Символика Вавилонской башни и мирового колодца в эпопее А. И. Солженицына «Красное Колесо» // Вестник Московского университета. Сер. 9. Филология. 2000. № 2.
Напомним, что восьмая глава появилась лишь во второй – двухтомной – редакции «Августа…», что эта единственная из новых глав, посвященная не историческому персонажу, и что именно в ней впервые вспыхивает роковой красный цвет. Заглавный символ повествованья задан пока намеком: «В дешёвой соломенной шляпке она шла по безтеневому жаркому тротуару – и вдруг оказался перед её ногами, поперёк тротуара – ковёр! Расстеленный роскошный текинский, тёмно-красный с оранжевыми огоньками <…>
Кто – всё-таки миновал, кто – смеялся и шёл. И Варя – пошла, наслаждаясь стопами от этой роскоши, – необычайный какой-то счастливый знак». И далее в ходе разговора анархистом: «Не покидало чувство, что к чему-то же сегодня счастливо лёг ей под ноги ковёр» (VII, 62–63, 68).
Вводя главу о Варе и анархисте, Солженицын усилил тревожное (знаменующее будущие беды) звучание всей «северокавказской увертюры» [598] : вступление России в войну подразумевает пробуждение (возрождение) революции, что и символизирует утрата вертикали.
Вертикаль эта, однако, исчезает не вовсе: в нескольких эпизодах «Августа Четырнадцатого» она вновь открывается солженицынским персонажам, а потому и читателям. В Восточной Пруссии, где разворачивается «самсоновская катастрофа», гор, разумеется, нет. Но есть то, что выше и величественнее гор, то, что старше, «первичнее», а потому ближе к вечности, даже чем грандиозные хребты, то к, чему обычно влекут горы взор человека, – небо, покрытое звездами.
598
Газетные фрагменты, представленные в седьмой главе, фиксируют общий переход от мира к войне. Разумеется, рекламные объявления, с которых начинается коллаж, не приурочены к какому-либо локусу, а исторические события, освещаемые далее, происходят преимущественно в столицах и на открывшемся театре военных действий. Важно, однако, что читает эти самые газеты (и проникается их оптимизмом) в девятой главе Роман Томчак – газетная глава (единственная в «Августе…») встроена в контекст сплотки глав «дофронтовых». Примечательно, что открывается газетный монтаж объявлением «ЖИВОЙ ТРУП тот, кто не знает волшебного действия лециталя…». В рекламе используется вульгарно вывернутое речение Толстого (название его трагической пьесы о грешном, но живом человеке в мертвом казенном мире). Тот же оксюморон (опять-таки со значением сдвинутым, но зловеще) служит прозвищем одного из главных виновников самсоновской катастрофы – генерала Жилинского. На совещании у великого князя (заключительная глава Первого Узла) «Воротынцева крутило и жгло. Во всей России, во всей воюющей Европе никто ему не был так ненавистен сейчас, как этот Живой Труп» (VII, 54; VIII, 470).
«До чего было тихо! Поверить нельзя, как только что гремело здесь. Да и вообще в войну поверить. Военные таились, скрывали свои движения, а обычных мирных – не было, и огней не было, вымерло всё. Густо-чёрная неразличимая мёртвая земля лежала под живым, переливчатым небом, где всё было на месте, где всё знало себе предел и закон.
Смысловский откинулся спиной <…> и смотрел на небо. Как лежал он – как раз перед ним протянулась ожерельная цепь Андромеды к пяти раскинутым ярким звёздам Пегаса.
И постепенно этот вечный чистый блеск умирил в командире дивизиона тот порыв, с которым он сюда пришёл: что нельзя его отличным тяжёлым батареям оставаться на огневых позициях без снарядов и почти без прикрытия. Были какие-то и незримые законы».
Звезды существовали до появления человека и его грехопадения. Звезды останутся и после того, как пройдет земное время. Сама Земля (и уж тем более – человечество) видится сейчас Смысловскому «блудным сыном царственного светила». «Придёт
Упомянув Сербию, Смысловский имеет в виду причину вступления России в войну летом 1914 года, что вызывает несогласие у его собеседника («Сербия была давима хищным и сильным, и защита её не могла умалиться даже перед звёздами. Нечволодов не мог тут не возразить»). Однако имя балканской страны (а затем и весь спор Смысловского и Нечволодова, большей частью – ведущийся не вслух [599] ) рождают ассоциации с другим – более ранним и безусловно известным как героям Солженицына, так и его читателям – мировоззренческим столкновением, толстовским скептическим взглядом на участие русских добровольцев в войне на Балканах (защите Сербии), выраженным в восьмой части «Анны Карениной» (где позиция Левина максимально сближена с авторской), и возражениях Достоевского в июльско-августовском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год [600] . Существенно и то, что «космогонические» размышления Смысловского в известной мере захватывают его оппонента, и то, что ни взгляд на земные дела с космической точки зрения, ни несогласие с политической позицией Нечволодова («Эх, мог бы, мог бы Смысловский ответить. Слишком много дурной экзальтации в этой славянской идее – и откуда придумали? зачем натащили? И всех этих балканских ходов не разочтёшь») не мешают Смысловскому оставаться патриотом («как раз отечество он очень понимал» – VII, 186) и безукоризненно воюющим офицером. Непримиримые доктрины двух великих писателей здесь обнаруживают не только свои изъяны, но и ту глубинную правду, одна часть которой явлена Толстым, а другая – Достоевским. Характерно, что это преодоление непреодолимого противоречия ясно скорее читателю, чем героям. Впрочем, и они легко обходятся без тех резкостей, которые непременно бы окрасили (и измельчили) спор, происходи он в другой обстановке. Но Смысловский с Нечволодовым беседуют «под звёздами» (так именуется фрагмент 21 главы в «Содержании»), при восстановленной вертикали, – и потому автор утишает собственно идеологическое противостояние и намечает (для читателя) важную смысловую перспективу, которая вполне раскроется в монологе вышедшего из окружения Воротынцева.
599
«Но как вся война, действительно, ничтожнела перед величием неба, так и рознь их отступала в тот вечер» (VII, 185).
600
См. Толстой Л. Н. Указ. соч. Т. 9. С. 390–445 (в особенности – 430–437); Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1983. Т. 25. С. 193–223.
Мысли, которыми Воротынцев делится со Свечиным, пришли к нему как ответ на вопрос «а почему мы здесь? Не на полянке этой, не в окружении здесь, а… вообще на этой войне?..» Сам же вопрос настиг полковника, когда он в Грюнфлисском лесу «ходил <…> часовым, под звёздами». Воротынцев формулирует: «мы всю жизнь учимся как будто только воевать, а на самом деле не просто же воевать, а как верней послужить России? Приходит война – мы принимаем её как жребий, только б знания применить, кидаемся. Но выгода России может не совпадать с честью нашего мундира. Ну подумай, ведь последняя неизбежная и всем понятная война была – Крымская. А с тех пор…» Свечину эти мысли Воротынцева, его противопоставление службы «войной» и службы «одной силой стоящей армии» кажутся доходящими «до бессвязности». Он, добросовестный службист, что знает свое место, не может (и не хочет) понять, почему Воротынцев, сперва под звёздами, а потом и в разговоре, «вспомнил Столыпина…» (VIII, 465).
Между тем ход мысли Воротынцева строго логичен. То, что открылось ему «под звёздами», может (и должно быть) истолковано на трех уровнях. Высший – война вообще есть «противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие» [601] . Воротынцев чувствует эту высшую правду примерно так же, как лежащий на поле Аустерлица князь Андрей или герой упоминавшегося стихотворения Лермонтова «Я к вам пишу случайно, – право…»: «Я думал: жалкий человек. / Чего он хочет!.. Небо ясно, / Под небом места много всем, / Но беспрестанно и напрасно / Один враждует он – зачем?» [602] .
601
Толстой Л. Н. Указ. соч. Т. 6. С. 7 («Война и мир». Том третий. Часть первая. I).
602
Лермонтов М. Ю. Указ. соч. С. 61–62. Именно так (словно цитируя неизвестного ему Лермонтова) рассуждает в «Марте Семнадцатого» безмерно уставший от войны (как и все русские солдаты) Арсений Благодарёв: «Эх, вся земля – чья-то, везде своё родное – да приведи Бог к нашему вернуться. И куда мы запёрлись? И чего третий год сидим, из пушек рыгаем? <…> Так вот, зажмурясь в тишине, и не знаешь: где ты? кто ты? Одно и то же солнце всем светит – и немцам тоже» (XIV, 116). Любимый герой Солженицына не понимает, что естественный рост его «мирного» и «мiрного» чувства будет использован для превращения «германской» войны в еще более страшную – гражданскую. Но эта трагическая ошибка не отменяет внутренней правоты мужика, оторванного от дома, обряженного в шинель и обреченного убивать себе подобных. Напротив, она еще раз подтверждает главную мысль «Красного Колеса» – вступление России в войну стало началом ее гибели в революции. Здесь уместно напомнить о том, что подумалось Воротынцеву под истребительным огнем сражения при Уздау (и отозвалось в его раздумьях «под звёздами» и разговоре со Свечиным): «умирать не может быть жалко, кому война профессия – у него профессия, но этим мужикам?! – какая награда солдату? только остаться живым» (VII, 240).