При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Столь же традиционен прием остановки исторического действия на пороге собственно катастрофы. Хотя в эпоху русского романтического историзма (и укрепления имперской идеологии) сюжет завершения Смуты (часто – в «сусанинской» или «мининской» огласовках) и пользовался большой популярностью, все же ни роман Загоскина «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году», ни пьеса Кукольника «Рука Всевышнего отечество спасла», ни либретто оперы «Жизнь за царя», писаное бароном Розеном и правленое Жуковским (здесь должно отвлечься от гениальной музыки Глинки), отнюдь не входят в пантеон национальной литературной (и общекультурной) традиции. В отличие от «Бориса Годунова», посвященного вхождению страны в Смутное время (о неизбежности его в равной мере свидетельствуют как финальная здравица Самозванцу в первой редакции, так и возникшая в редакции второй ремарка «Народ безмолвствует»). Сходным образом акцент на событиях, обусловивших неотвратимость Смуты, делает А. К. Толстой: прикровенно – в романе о тирании Грозного, сильно недооцененном, на наш взгляд, современниками и еще больше потомками «Князе Серебряном»; совершенно отчетливо – в драматической трилогии. Несколько иначе обстоит дело в двух других играющих ключевую роль в русском понимании истории шедеврах. Сказочное завершение
609
Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Л., 1978. Т. 6. С. 360.
Из сказанного ясно, что, завершая «Красное Колесо» «Апрелем Семнадцатого», Солженицын оставался в рамках большой литературной традиции. Отказ от первоначального плана (согласно которому действие должно было развиваться до весны 1922 года) парадоксальным образом споспешествовал глубинной задаче автора, работавшего не над историей революционной эпохи, но над повествованием о собственно революции. Хотя слова «Революция – уже пришла» генерал Нечволодов, беседуя с Воротынцевым, произносит в «Октябре Шестнадцатого» (X, 434), уже «Август Четырнадцатого», посвященный вступлению России в Первую мировую войну и первому в этой войне русскому поражению, фиксирует пока мало кем замечаемый, но роковой слом эпохи: революция, несколько лет назад побежденная Столыпиным, во второй раз приходит в Россию в те дни, когда близорукая политика ввергает страну в ненужную войну. Если в августе 1914 года революция «уже пришла», то в апреле 1917-го она «уже победила». Приведенный выше автокомментарий Солженицына точно соответствует содержанию Четвертого Узла и подтверждается конспектом Узлов ненаписанных. Макроэпилог оказался необходим Солженицыну (едва ли не в первую очередь, что не исключает решения целого ряда иных художественных и историософских задач) для того, чтобы показать, как изменяется ход истории: прежде альтернативы были возможны, после прибытия в Россию Ленина и Троцкого – нет. «Апрель Семнадцатого» действительно оказывается последним Узлом – в том, из математики и физики почерпнутом, смысле, который придавал этому слову (термину индивидуальной авторской поэтики) Солженицын. Конспект ясно демонстрирует, что если бы писатель продолжил свое повествованье, то результатом его новой работы стала бы качественно иная книга, существенно отличная от построенного на четырех Узлах (точках поворота) «Красного Колеса».
Однако ни подключенность к традиции (легитимность «открытого финала»), ни точность при определении хронологических рамок сами по себе не гарантируют художественной цельности текста. Солженицыну надлежало преодолеть мощную инерцию своего прежнего замысла и выстроить систему «эстетических аргументов», дабы завершение «Красного Колеса» апрельскими событиями не воспринималось как случайное, произвольное либо вынужденное внешними обстоятельствами (например, возрастом, о котором писатель упоминает в предисловии к конспекту [610] ). Солженицын эту задачу выполнил – попытаемся показать (далеко не в полном объеме), как это было сделано.
610
«Апрель Семнадцатого» был дописан в 1989-м, годом раньше автор отметил семидесятилетие. После завершения «Красного Колеса» Солженицын прожил девятнадцать лет и фактически до конца дней своих не прекращал литературной работы.
Одним из важнейших мотивов Четвертого Узла становится ожидание «чуда». Если «Март Семнадцатого» рисует картину почти всеобщего (при понятных исключениях – Кутепов, Воротынцев, Андозерская и др.) торжества обольщения революцией, то в «Апреле…» очень многие из тех, кто восторженно приветствовали «пасху во время поста» или даже выступали «движителями» государственного переворота, охвачены нешуточной тревогой и напряженно ищут «героя» или «героев», способных уберечь страну от развала. О чуде грезят столь несхожие персонажи, как Государь (им это чувство завладевает уже в «Марте…», фактически сразу после отречения, согласно концепции Солженицына – предательского), Гучков, Милюков, Керенский, не говоря о многочисленных обычных гражданах вдруг освободившейся России.
Объявляя о своей отставке на съезде фронтовых делегатов, Гучков, словно повторяя презираемого им безвольного императора, произносит: «– Иногда кажется: только чудо может нас спасти. Но я – верю в чудеса. Я верю, что светлое озарение проникнет в народные умы – и даровитый русский народ, прозревший народ, выведет Россию на светлый путь» (XVI, 267).
Не желающий уступать кому-либо дипломатическое ведомство Милюков презрительно думает об этой речи: «Гучков сболтнул напоследок, что верит в чудо. Какое чудо? – надо бороться. Всегда – надо бороться, и проиграв – тоже бороться». Он и борется – целое заседание правительства, с каждой минутой все отчетливее понимая, что его участь уже решена. Проиграв же, гордо (упреждая нависающий ультиматум коллег) заявляет об уходе из правительства и покидает заседание, сохранив лицо, стуком двери отметив «конец первой эпохи Российской Революции».
«И вспомнил
Лакей подавал ему пальто, шапку, – скользнула вдруг мысль: а может, была какая-то ошибка в его аргументах о проливах? Может быть, не надо было ему уж так настойчиво держаться за Константинополь? Как ни аргументируй – а идея-то не кадетская, это у него от обильных балканских связей. И от панславизма» (XVI, 374–375).
Психологический рисунок здесь чрезвычайно сложен: сошлись и честолюбие Милюкова (все-таки често-любие, неотрывное от понятия о чести), и его страсть к «политическим комбинациям», и способность к самоанализу, и почти детская обида (столь неожиданная в холодном «немецком» профессоре), и упрямая неуступчивость (дернулся от новой мысли, но не вернулся к «мерзавцам»)… Но всего неожиданнее внешне и всего естественнее по сути эта «царско-гучковская» надежда на чудо. И не то важно, что она может показаться «сниженной». Что, дескать, за чудо в возвращении министерского портфеля? Милюков печется не только и не столько о должности, он убежден в своей правоте, в том, что нужен России в качестве министра иностранных дел. Важно, что в разливе народоправства уповать остается только на чудо. Потому речь Гучкова отзывается долгим эхом. Потому и готова не одна московская «молодая дама под сеткой» увидеть «чудо» в Керенском (XVI, 364), который и раньше щедро обещал всевозможные чудеса, а уж дорвавшись до военного министерства – тем паче. Потому и Троцкий кидает ходкую приманку пленуму Совета: «И мы убеждены, что в с е немцы, и в с е народы восстанут – и произойдет чудо освобождения». А затем, заклеймив вступление социалистов в правительство, снова гипнотизирует зал волшебным словом: «– Конечно, и этот опыт не погубит страну, ибо революция слишком сильна! Я – верю в чудо! – но не сверху (какой тут может быть Бог! Не зря Церетели резала глаза “лихо-чертовская манера” Троцкого. – А. Н.), а снизу. От пролетарских масс» (XVI, 552). Гучков, призвав отмести «тот лживый фимиам, который окружает нас», апеллировал именно к солдатской массе, предлагая ей совершить чудо: «Как русский человек, обращаюсь к вам с горячей мольбой: помогите» (XVI, 268). Вот Троцкий и взял на вооружение (вывернув наизнанку) его наработку. А за ним Церетели, точно так же, стараясь переиграть Троцкого, льстящий толпе и предлагающий ей поспоспешествовать желанному чуду: «Если вы поддержите нас – то мы войдём во Временное правительство и спасём Россию. А без вас – мы только щепки на гребне революционной волны…» (XVI, 553–554).
Одержимость «чудом» проявляется независимо от личных свойств отдельных людей. Случай Милюкова, весь склад которого должен отвергать (и до поры отвергает) любой «мистицизм», особенно показателен. Потому и ставит Солженицын историю отставки первого министра иностранных дел сразу за рассказом о счастливых днях Сани и Ксеньи (главы 156 и 157), сталкивая чудо истинное с чудом незаслуженным и оттого несбыточным. Так готовится короткий диалог Ксеньи и Варсонофьева, завершающий главу, что вкупе с еще одной – последней в «Апреле…» – замыкает общий сюжет Четвёртого Узла и всего «повествованья в отмеренных сроках».
Саня вспоминает о Варсонофьеве, оказавшись с Ксеньей у Никитских ворот (XVI, 366), где в последний свой мирный день они с Котей дерзнули поздороваться со «звездочётом», что и привело к долгой беседе о главных (безответных) вопросах в пивной под «Унионом» (VII, 360–376). Визит (без предупреждения) к пожилому человеку, с которым Саня общался лишь единожды, не менее безрассуден (формально – неприличен), чем уличное к нему обращение. Но вторая встреча необходима Сане, ибо он вновь стоит на пороге. Тогда – уходил на войну: сейчас – обретя любовь и предполагая скорую женитьбу, вступает в новую жизнь, чувствуя, что общая прежняя жизнь кончилась. Вновь сопрягаются начало и конец повествованья – незаметный почти никому новый приход революции в Россию и ее абсолютное (теперь уже неостановимое) торжество. Напомним о двух появлениях доктора Федонина (в «Августе…» мы видим его перед тем, как персонаж окажется в плену; в «Апреле…» – возвращающимся из германской неволи и спорящим с Троцким), военных играх Юрика Харитонова в «Августе…» и внутреннем выборе, который он делает в «Апреле»; клятва, которую дают младший Харитонов и Кочармин в «Апреле…», отражает решение Сани и Коти добровольно идти на фронт в «Августе…». В тот же ряд встают две прогулки по Москве (Сани и Коти – в «Августе…», Сани и Ксеньи – в «Апреле…») и второй разговор с Варсонофьевым, где повторяются как темы, так и загадочные интонации разговора первого. Все, что говорит Варсонофьев об истории и трагедии «перерыва постепенности» (зле любой революции), он – чуть приглушеннее, щадя юных собеседников, по-сократовски будя их мысль – говорил и в пивной. И тогда он не столько утверждал (хотя понимал несравнимо больше, чем мальчики), сколько спрашивал – и сейчас на вопрос Сани отвечает вопросом:
«– Что же делать, Павел Иванович?
– А вот – вы мне скажите, что делать» (XVI, 531).
Всё, что говорит Варсонофьев о сегодняшних разрухе и озверении (плавлении кристаллической решетки), прямо следует из его старых намёков. (Особенно для читателя, которому революция и начало народоправства были явлены во всей их красе. Сане открыто меньше, чем нам.) Варсонофьев не дает успокаивающего ответа на Ксеньино «– Но ещё может быть – уляжется?», не соглашается выдать вершителям революции индульгенцию за «идею любви к народу», предупреждает своих посетителей о грозящей им разлуке, не предлагает целительной программы действий.
Решать, как жить дальше, может лишь сам человек – хоть в Августе Четырнадцатого, хоть в Апреле Семнадцатого, хоть месяцы, годы, десятилетия спустя. Не кончившие курса студенты шли воевать добровольцами не по совету незнакомого им тогда звездочёта – он лишь понял и одобрил их выбор (который потом казался опрометчивым не только резко ударенному войной Коте, но и Сане). Почему они действовали тогда «правильно»? Не ошибался ли Варсонофьев? Ведь именно война, по Солженицыну, торила путь революции. Воротынцев о ненужности этой войны думает уже в Первом Узле. Едва ли Варсонофьеву близка немудрящая аргументация Коти («Ведь не мы напали, на нас! На Сербию напали!» – VII, 364). Все так. Политика, приведшая к вступлению в войну, была бездарна. Армия не готова. Во всеобщем энтузиазме хватало дури и фальши. Сам Варсонофьев не может доказать правоты добровольцев. Но: «Когда трубит труба – мужчина должен быть мужчиной. Хотя бы – для самого себя. Это тоже неисповедимо. Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребет. И для этого молодые люди должны идти на войну» (VII, 375).