При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Следующий уровень – общеполитический. России 1914 года (не решившей множества экономических и социальных задач, не изжившей до конца язву революции, не сумевшей достигнуть общественного согласия и правильно выстроить отношения власти, народа и образованного сословия) война не нужна и опасна.
Наконец уровень третий – собственно военный. Русская армия воюет плохо – не только из-за того, что план кампании составлен бездарно, а среди генералов немало трусов и карьеристов, но и потому, что к новой войне она вообще не готова (явно недостаточно вооружена, экипирована, обучена).
Может показаться, что к Столыпину имеет отношение лишь средний – политический – уровень мысли Воротынцева. Но это не так. Столыпин, согласно Солженицыну (и в данном случае представляющему автора Воротынцеву), понимал, что именно сильная, профессиональная, свободная от придворных и политических вмешательств армия, где генеральский чин не может быть достигнут интригами и протекциями, офицеры по-настоящему образованы, а солдаты не мыслятся безликой массой, которую не жалко бросить в любую мясорубку, – только такая армия способна уберечь страну от войны. И равным образом он понимал, что мирное развитие России (как и любой страны) на разумных социально-экономических началах не только «выгодно», но и соответствует
Восстановление вертикали (обращение взора к звездному небу, корреспондирующее с открывающей Узел картиной Хребта) предполагает возможность нормальной земной жизни (о чем и печется Воротынцев). Но вертикаль возникает и при трагическом завершении земного пути – при описании ухода из жизни Самсонова, композиционном и смысловом центре Узла (48 глава завершает первую книгу «Августа Четырнадцатого» [603] ).
После катастрофы Воротынцев еще надеется переменить течение событий – и потому выходит из Грюнфлисского леса со своей случайно сложившейся группой (армией в миниатюре) и дает бой в Ставке, пытается раскрыть глаза тем, кто губит Россию. Самсонов осознает свою личную беспомощность перед лицом грозной «силы вещей» – и потому винит в первую очередь себя («Он хотел только хорошего, а совершилось – крайне худо, некуда хуже <…> Страшно и больно было, что он, генерал Самсонов, так худо сослужил Государю и России» – VII, 413), отрешается от прежних обид и поиска виновных [604] и кончает с собой в том же самом Грюнфлисском лесу.
603
Центральные главы несут повышенную символическую нагрузку во всех крупных «романных» сочинениях Солженицына («В круге первом», «Раковый корпус», четыре Узла «Красного Колеса»; в четырехкнижном «Марте Семнадцатого» сходно маркируются и финалы первой и третьей книг).
604
Здесь не могут не вспомниться размышления толстовского Кутузова после Бородинского сражения: «Но этот вопрос интриги (Бенигсена, настаивающего на новом сражении под Москвой. – А. Н.) не занимал теперь старого человека. Один страшный вопрос занимал его <…> “Неужели это я допустил до Москвы Наполеона, и когда же я это сделал?”». И далее, отдав приказ об отступлении («властью, врученной мне моим государем и отечеством»), Кутузов думает «все о том же страшном вопросе: «“Когда же, когда же наконец решилось то, что решило вопрос, и кто виноват в этом?” – Этого, этого я не ждал, – сказал он вошедшему к нему, уже поздно ночью, адъютанту Шнейдеру, – этого я не ждал! Этого не думал!» – Толстой Л. Н. Указ. соч. Т. 6. С. 309, 314. Разница в том, что Кутузов уверен в своей правоте и будущей победе («Да нет же! Будут они лошадиное мясо жрать, как турки…»), а Самсонов – в будущих поражениях. Как рисующий Кутузова Толстой не может отвлечься от своего (и общего) знания об итогах Отечественной войны, так и Солженицын строит образ уходящего Самсонова с учетом печального (и тоже известного) будущего. Следует отметить, что Самсонов отнюдь не играет в толстовского Кутузова (как оправдывающий красивой «аналогией» свои трусость и карьеризм генерал Благовещенский).
По сути, Самсонов умер раньше, чем выстрелил в себя: сперва – внутренне отодвинув все здешнее (в том числе – своих спутников), потом – потерявшись в лесу, который вдруг волшебно изменился. «Повсюду было тихо. Полная мировая тишина, никакого армейского сражения. Лишь подвевал свежий ночной ветерок. Пошумливали вершины». Тишина, свежесть, ночь, высь – трудно не расслышать здесь ключевых слов того восьмистишья о скором и счастливом успокоении, что было написано по-немецки Гете и по-русски – Лермонтовым. Горы, исчезнувшие в зачинной главе, возникают вновь – хотя речь идет о «вершинах» деревьев, контекст и память о лермонтовском слове рождают эту ассоциацию. «Лес этот не был враждебен: не немецкий, не русский, а Божий, всякую тварь приючал в себе». Самсонов и растворяется в лесу, как «всякая тварь», как «всякое умирающее лесное». Земного суда ему больше нет. Об ином же Суде нам знать не дано. Заметим, однако, что, сказав о самом страшном («Только вот почисляется грехом самоубийство» – и герой, и автор, и читатель знают: не просто грехом, а тяжелейшим), Солженицын не описывает рокового выстрела – главу заключает молитва: «– Господи! Если можешь – прости меня и прийми меня. Ты видишь: ничего я не мог иначе и ничего не могу» (VII, 418–419).
Сцена ухода Самсонова перекликается не только с бдением Воротынцева в том же Грюнфлисском лесу, но и с эпизодом Смысловского и Нечволодова «под звёздами». Абсолютная тишина вновь напоминает о том мире, что существовал до появления человека. Не случайно и появление «одной-единственной звёздочки» – «не зная востока – он (Самсонов. – А. Н.) молился на эту звёздочку». (В лермонтовских стихах о блаженном успокоении звезды могут заменять горы – «Выхожу один я на дорогу…»)
Грюнфлисский лес утрачивает свою враждебность, становится «Божьим» в еще одном эпизоде – похоронах полковника Кабанова. Приняв неизбежное решение, Воротынцев объясняет дорогобужцам: «…немцы – не нехристи». Речь идет о чем-то большем, чем конфессиональная принадлежность неприятеля. Перед лицом вечности (прощание с ушедшим в небытие) война словно бы «исчезает». «Такой был цельный обширный лес, что война, бушуя вокруг, сюда, в эту глубь, за всю неделю не заглянула ничем: ни окопчиком, ни воронкой, ни колёсным следом (обратим внимание на эту деталь, отсылающую к заглавному символу “повествованья в отмеренных сроках”. – А. Н.), ни брошенной гильзой. Разгоралось мирное утро (как в зачине Узла. – А. Н.), синел смоляной разогрев, приглушённо перещебетывались птицы. Обнимало и людей безопасное, вольное чувство: будто и окружения никакого нет, вот похоронят – и по домам разойдутся». Уходят и привычные социальные различия (дорогобужцы не знают, как звали их командира, «солдатам – “ваше высокоблагородие” сунуто») – отпевает Кабанова мирянин Благодарёв (VIII, 24–26).
Наконец обе сцены «лесных уходов» напоминают о том лесе, который в мирную пору открылся юному Сане Лаженицыну.
Расхождения Солженицына с Толстым в специальных комментариях не нуждаются (обнаруживаются они уже в «Августе Четырнадцатого», а последовательно и систематично представлены в рассуждениях о. Северьяна в «Октябре Шестнадцатого» – IX, 55–65), но и присутствие толстовских (и лермонтовских, предсказывающих Толстого) мотивов в Первом Узле никак нельзя счесть случайным. Солженицын не только опровергает мифологию Толстого (как, впрочем, и Достоевского; об этом глубоко и точно писал в 1971 году, откликаясь на первое издание «Августа Четырнадцатого» статьей «Зрячая любовь», о. Александр Шмеман [605] ), но и свидетельствует (самим повествованием своим) о глубинной правде Толстого, без которой невозможен разговор о «войне и мире», назначении человека, судьбе России. Но и сближения с Толстым (с отсылками к «предтолстовским», но не столь, как у Толстого, идеологически жестким текстам Лермонтова) не предполагают полного подчинения его «частичной» правде. Характерно, что в главе о прощании с Москвой (где говорится о разочаровании Сани в толстовском учении) «звездочёт» (вспомним о мирных откровениях «под звездами!») Вароснофьев произносит то самое слово, стоящая за которым символическая реалия доминировала в начальных абзацах повествования, означала вертикаль, с удалением от которой (метафора вхождения в войну не одного лишь Сани Лаженицына, но всей России) в мире рушится его изначальный божественный строй. «Когда трубит труба – мужчина должен быть мужчиной. Хотя бы – для самого себя. Это тоже неисповедимо. Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребет (курсив мой. – А. Н.). И для этого молодые люди должны идти на войну» (VII, 375).
605
См. в новейшем издании: Шмеман Александр, прот. Собрание статей. 1947–1983. М., 2009. С. 774–776.
Именно такой диалог (не сводимый ни к полемике, ни к солидаризации с прежним опытом) Солженицын ведет на протяжении всего «Красного Колеса» с авторами ключевых для русской культуры сочинений. Так в «Октябре Шестнадцатого» переосмысливается «Анна Каренина», роман, в котором пореформенный кризис представлен при свете всепроницающей «мысли семейной» [606] . Так в «Марте Семнадцатого» варьируются мотивы «петербургского мифа» (Пушкин, Гоголь, Достоевский). Так заключительный эпизод «Апреля Семнадцатого» инкрустирован сложно взаимодействующими реминисценциями XI главы «Мертвых душ». Так само кажущееся неожиданным завершение эпопеи (будущее главных вымышленных героев гадательно; большевики еще не одержали победы в гражданской войне и не захватили власть) напоминает и об открытых финалах ряда великих русских романов (от «Евгения Онегина» до «Братьев Карамазовых» [607] ), и о том, что вершинные наши сочинения на исторические темы либо посвящены низвержению страны в Смуту («Борис Годунов», драматическая трилогия А. К. Толстого), либо предвещают будущие катастрофы («Капитанская дочка», «Война и мир»).
606
Прямые отсылки к роману Толстого возникают в «Октябре Шестнадцатого» дважды. Ольда Андозерская замечает, «что теперь по столицам стали очень часты разводы, во многих парах один из супругов – разведенец, что сейчас бы Анна Каренина не кидалась под поезд, а спокойно развелась бы через консисторию и вышла бы за Вронского». Об Ирине Томчак говорится, что она «Анну Каренину ненавидит как самую гадкую из женщин» (IX, 392; X, 274). Еще важнее, что, как Толстой в «Анне Карениной», Солженицын в «Октябре…» представляет множество разнообразнейших семейно-любовных сюжетов, причем его «счастливые семьи» вовсе – вопреки Толстому – не похожи друг на друга.
607
Есть соблазн усмотреть отголосок одного из них в названии «конспекта ненаписанных узлов» – «На обрыве повествования».
Как заканчивается «Красное Колесо»
Предваряя «конспект ненаписанных Узлов» «На обрыве повествования», Солженицын объясняет трансформацию своего давнего замысла эпопеи о русской революции так: «Уже и “Апрель Семнадцатого” выявляет вполне ясную картину обречённости февральского режима – и нет другой решительной собранной динамичной силы в России, как только большевики: октябрьский переворот уже с апреля вырисовывается как неизбежный» [608] .
608
Солженицын А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 2009. Т. 16. С. 565. Далее «Красное Колесо» цитируется по этому изданию; номера томов и страниц даются в тексте в скобках, римские цифры обозначают том, арабские – страницу; все выделения в цитируемых фрагментах принадлежат Солженицыну.
Само по себе изменение первоначально намеченной структуры произведения в ходе работы над ним (особенно – длительной) – факт закономерный и достаточно частый в истории литературы. Нет ничего неожиданного и в том, что «личные» линии в повествованье Солженицына не обретают ясной сюжетной коды. «Открытые» финалы весьма характерны для русской литературной традиции. Достаточно назвать «Евгения Онегина», «Мертвые души» (в единственно данной нам реальности первого тома), третий роман Гончарова (название которого, кажется, не случайно отзывается в солженицынском «На обрыве повествования»), «Преступление и наказание» и «Подростка» (оставляя в стороне снятый смертью писателя вопрос о продолжении «Братьев Карамазовых»), все три романа Льва Толстого.