При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Романтическая сакрализация поэзии, поэта и поэтического союза была привлекательной и перспективной. Предполагалось, что поэты должны в единстве своем быть разными. Дальнейший ролевой расклад в рамках «плеяды» обусловливался изначальным посылом юных энтузиастов, чувствующих, что именно им выпало на долю выстроить в России «царство поэзии» (или ее золотой век). Вне зависимости от качества непосредственных контактов с собственно «союзом поэтов» стихотворцы, вступавшие в литературу на рубеже 1810—1820-х годов (да и в первую половину следующего десятилетия) были обречены на выстраивание собственной поэтической легенды: разгульный бурш Языков, вещий страдалец Козлов, «не поэт, а гражданин» Рылеев, юный мудрец Веневитинов обрели устойчивые амплуа в результате не одних лишь собственных, но и коллективных (иногда не вполне отрефлектированных) творческих усилий. Общий рост культуры стиха (обусловленный, не в последнюю очередь, стремительной эволюцией Пушкина и быстрым утверждением его особого статуса), с одной стороны, споспешествовал самоопределению поэтических индивидуальностей, с другой же, открывая дорогу квалифицированным эпигонам (феномен, возможный лишь в эпохи поэтического подъема), ставил поэтов даровитых перед болезненными вопросами. Противоборство центростремительных (пушкинских) и центробежных тенденций характеризует искания практически всех видных участников
Языков, вероятно наиболее органично усвоивший пушкинскую легкость стиха, умеющий без натуги сочетать «гладкопись» со зримой энергией (здесь были важны уроки Дениса Давыдова, Пушкиным опосредованные; сравним глубокую взаимную приязнь Давыдова и Языкова в 1830-х годах), в доверительных (и не рассчитанных на чужие глаза) письмах к братьям постоянно стремится от Пушкина дистанцироваться и дает не слишком лестные характеристики его новым сочинениям (заметим, что Дельвиг и Пушкин ценят поэзию молодого Языкова очень высоко). Теоретически Языков вроде бы ориентируется на «архаизирующую» традицию, полагает должным обратиться к поэме на историческом материале, с иронией отзывается о собственных разгульных стиховых мелочах – практически он остается в рамках привычных легких жанров, легко сочетает песню с элегией, мадригал с эпиграммой, культивирует дружеское (с интимными деталями) послание, претворяя эту маложанровую мешанину в своеобразную сугубо лирическую, по слову Пушкина, «повесть» о своей судьбе.
Рылеев сознательно подчиняет свои стихи узким политическим целям и, по сути, заменяет поэзию – риторикой. При этом в программных (согласно удачному пушкинскому речению, целящих, да невпопад) «Думах» в качестве строительного материала взяты общеромантические (балладно-элегические) поэтические клише (те самые «общие места», что Пушкина раздражают). В «Войнаровском» и отрывках из «Наливайко» он изо всех сил стремится уйти от пушкинской предметности, стиховой динамики, описательной энергии – и постоянно сбивается на пушкинский тон (не случайно Дельвиг, скептически относящийся к рылеевским стихотворным «гражданствованиям», с удовольствием перечитывал «Смерть Чигиринского старосты», ориентированную на описательные отступления пушкинских поэм). Отрицая пушкинскую установку на точное воспроизведение исторической фактуры (Рылееву закономерно не нравилась «Песнь о вещем Олеге»), поэт-декабрист, работающий на историческом материале и втянутый в силовое поле пушкинской стиховой культуры, поневоле подчиняется новой норме, сущностно чуждой его аллюзионному письму. Рылеев, конечно, понимал, что Димитрий Донской, Иван Сусанин, Богдан Хмельницкий и Артемий Волынский не могли мыслить и изъясняться в одном и том же ультралиберальном духе; он осознанно жертвовал историзмом достоверностей во имя обнаружения национальной исторической константы, отыскать которую можно было никак не в «переродившейся» современности, но в конструируемом прошлом. Антиисторизм здесь предполагал обращение к истории, что решительно расходилось с пушкинскими поисками «прошлого как такового», сполна сказавшимися в работе над «Борисом Годуновым».
Несколько позднее Веневитинов (чья не слишком сильная поэтическая индивидуальность с редкостной точностью описана в классических работах Л. Я. Гинзбург) окажется не в силах выразить сложившимися элегическими формулами новое философское (шеллингианское) содержание. В целом ситуация напоминала рылеевскую: «цель» (правда, совсем иная) давила на поэзию, а возможности собственно стихотворческих новаций ускользали из поля зрения сочинителя, захваченного исключительно «внепоэтической» задачей. Даже в петербургских стихах конца 1826 – начала 1827 года, где тематически поэт вышел из узких рамок «любомудрия» и приблизился к байронической тональности (что дало исследователям сомнительное право сопоставлять Веневитинова с Лермонтовым), стих остается формульным, скучновато правильным и начисто лишенным энергии. Легенда о Веневитинове складывалась почти без учета его поэтической практики – успех же ее был обеспечен не только трагической гибелью очень молодого и безусловно интеллектуально яркого человека, но и общелитературной необходимостью в сюжете о нереализованном даровании. Заметим, что наряду с московскими друзьями по обществу любомудрия в канонизации Веневитинова существенную роль сыграл потаенный дирижер российского поэтического оркестра Дельвиг, тесно общавшийся с Веневитиновым в последние годы его жизни.
Три достаточно несхожих сюжета ясно говорят, сколь условны традиционные представления о пушкинском золотом веке. Противоречия накапливались параллельно достижениям новой поэтической генерации, в 1824–1825 годах они затронули самое ядро «союза поэтов». Принято считать, что главным нарушителем спокойствия стал Кюхельбекер, перешедший под влиянием Грибоедова в стан «славян»-архаистов и подвергший строгой критике элегическую традицию в статье «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие». Разумеется, статья была резкой (иные из острых формулировок автора требовали уточнений, иные были не вполне корректно переосмыслены его оппонентами), но совсем неожиданной она не была ни в свете прежних воззрений Кюхельбекера, ни в общем литературном контексте 1824 года. Архаистические тенденции, требование возрождения оды, похвала Катенину (в 1820 году Кюхельбекер судил его достаточно строго, верно отмечая разлад между намерениями и их воплощением), даже порицание Жуковского за тот самый «германизм», что прежде столь высоко ценился поэтом-теоретиком, – все эти соображения лишь оркестрировали магистральную мысль: словесность не должна замыкаться в рамках одной элегической традиции. Оппоненты Кюхельбекера обращали внимание на имена и, так сказать, конкретные жанровые рецепты (достаточно однобокие, что свойственно всем литературным манифестам), а речь шла о принципах, о необходимости расширения поэтических горизонтов. Характерно, что, приводя позитивные примеры (стихи, ознаменованные «печатью народности»), Кюхельбекер рядом с Катениным называл опыты Жуковского («Светлана», «Послание к Воейкову») и Пушкина (два или три места в «Руслане и Людмиле»), характерно, что надежды на появление истинно русской поэзии Кюхельбекер связывает с только что возбраненными им же Пушкиным и Баратынским. Характерен и его принципиальный комплимент «древним элегиям» Дельвига. (Кюхельбекер, конечно, понимал, что опыты Дельвига сложным образом соотнесены с общим движением новейшей лирической поэзии; он сознательно шел на полемический перегиб, фиксируя их своеобразие и не боясь возможных «полусправедливых» упреков в литературном кумовстве, которые тут же и прозвучали из уст умелого полемиста Ф. В. Булгарина). Антиэлегический пафос у Кюхельбекера совпал с очередным приступом интереса к «славянщине» и гражданственным установкам (в принципе гражданственная установка не обязательно сопрягалась со стилистическим архаизмом – Рылеев в стихах оставался эклектиком), но пафос этот мог проявляться и в совершенно другом контексте. Баратынский,
Баратынский зовет не к народности, одическому восторгу и большим формам, но к традициям галантной легкой поэзии («Мечты игривые тобою были петы. / В печаль влюбились мы. Новейшие поэты / Не улыбаются в творениях своих, / И на лице земли все как-то не по них»). С позиций политического радикализма порицают Жуковского (легко отождествляя великого поэта с эпигонами и возлагая на него ответственность за их творения) Рылеев и Александр Бестужев. Нотки неудовольствия то ли творчеством Жуковского вообще, то ли его самоповторами и монотонностью, то ли его отходом от поэзии, то ли эпигонами приметны в эпистолярных суждениях Дельвига, Вяземского, Пушкина. Позиции по многим параметрам различны (не принимая архаистическую переориентацию Кюхельбекера, Пушкин апеллирует к Дельвигу и Баратынскому), тем более различны формы критики в адрес Жуковского (разница между замечанием в приватном письме и журнальной статьей весьма велика; впрочем, эпистолярные суждения легко становятся достоянием литературных кругов), однако кризис элегического жанра, кажется, признается всеми. Видимо, и Жуковским, на долгие годы оставляющим лирическую поэзию, как кажется, не только из-за занятий с наследником, разлада с младшим поколением и личных горестей. Жуковский, может быть, раньше темпераментных младших поэтов ощутил необходимость поиска принципиально новых путей – к началу 1830-х годов он обретет второе дыхание; при этом новый «эпический» Жуковский будет продолжать линию своих экспериментов десятилетней давности, столь мало поначалу понятых.
Любопытно, что нападки на Жуковского почти не распространяются на лично и мировоззренчески близкого ему Ивана Козлова. Напротив, «Чернец» приносит поэту-слепцу окрыляющий успех. Здесь современники были прозорливее потомков – они чувствовали, что Козлов ориентируется не столько на Жуковского, сколько на «байронизм», на русской почве опосредованный поэзией Пушкина. Тут был значим и выбор дебютного жанра (романтическая поэма), и постоянные переводы из Байрона, а также не менее постоянные обращения к лицу первого романтического поэта (Жуковский к Байрону относился настороженно), и любовь к красочным, фактурным описаниям, и гораздо более «звучный» стих, далекий от изысканных полутонов тончайшего виртуоза Жуковского. Козлов талантливо упрощал пушкинскую поэтику первой половины 1820-х годов, освобождая ее от семантической многомерности, но сохраняя внешнюю привлекательность колоритного образца. Частые печалования поэта-страдальца были столь крепко мотивированы его злосчастной судьбой, что никак не подходили под марку «жеманного вытья».
Собственно элегии у Козлова редки, а оригинальные баллады, как правило, неудачны. Он был переводчиком в гораздо большей мере, чем Жуковский, таинственно претворявший «чужое» в «свое». У Козлова собственно «своего» практически не было, его заменял усредненный послепушкинский канон – хороший русский стих, в меру динамичный, в меру описательный, в меру предметный, способный запечатлеть внешний рисунок самых разных признанных шедевров европейской словесности – от Петрарки до Мицкевича, от Ариосто до Байрона, от Шенье до Бернса. Эти хорошие русские стихи звучали чуть «по-переводному», даже когда материалом служил русский пейзаж, как в популярном стихотворении «Жнецы», и в то же время несли печать русскости, даже когда в них нескрываемо обрабатывался иноземный источник, как в еще более популярном переводе романса Томаса Мура «Вечерний звон». Инерция хорошего стихописания перешла от Козлова в поэзию второй половины XIX века – к Майкову, Мею, Полонскому, но там – на фоне общего господства прозы – она либо уходила в тень, либо подвергалась насмешкам; в поэтическую эпоху эта «тень» пушкинской гармонии парадоксальным образом никого не раздражала.
Характерно, что поэзия Козлова практически не эволюционировала. Полемические бури и разнообразные поиски «нового слова» не затрагивали поэта, легко нашедшего свою стезю и удивительным образом сочетавшего монотонию с универсальностью.
Если Козлов словно бы заранее отказался от внутреннего движения, то для большинства его современников дело обстояло решительно иначе. История внесла свои жестокие коррективы в литературные размолвки 1824–1825 годов – после 14 декабря все стало иначе, не только для казненного через полгода Рылеева и отторгнутого от литературной жизни, погребенного в одиночных казематах Кюхельбекера, но и для тех, кто оставался на свободе. Новое царствование было встречено с осторожным оптимизмом, не отменяющим скорби о друзьях, товарищах, братьях. Редкие анонимные публикации Кюхельбекера и Александра Одоевского – дело рук Дельвига, Вяземского, Пушкина, верных духу «союза поэтов». Сам «союз», осознаваемый как высокая и необходимая ценность (здесь узник Кюхельбекер был абсолютно солидарен с Дельвигом и Пушкиным), претерпевал не всегда радостные изменения.
Шесть подекабрьских выпусков Дельвигова альманаха «Северные цветы», два альманаха «Подснежник», подготовленные опять-таки при живейшем участии Дельвига, издание «Литературной газеты» – этапы борьбы за единство высокой поэзии перед лицом антипоэтического века. Шла эта борьба с переменным успехом. И дело не сводилось к сложностям политического характера (настороженность правительства по отношению к литераторам, сформировавшимся в александровскую эпоху, друзьям поверженных заговорщиков, была постоянной, не слишком справедливой и зачастую оскорбительной) или изменению литературной конъюнктуры (наступление развлекательно-обличительной прозы, выразившееся в удивительном для литераторов пушкинского круга коммерческом успехе романов ловкого сочинителя, журналиста и политикана Булгарина). По-прежнему болезненно стояла проблема все размножающихся (и требующих признания) эпигонов. Трудно было сочетать привычный литературоцентризм с ростом философских, исторических, естественнонаучных, политических интересов в обществе. При этом представление о поэзии как универсальном языке оставалось в силе: многочисленные совершенно внепоэтические идеи требовали себе «поэтического» воплощения, а их адепты оказывались очередными незадачливыми реформаторами русской словесности. (Веневитинов был первым в этом ряду; другое дело, что, доведись ему избежать ранней смерти, он, вероятно, мог бы оказаться разумным посредником между молодыми московскими мыслителями и кругом Дельвига – Пушкина.) Сказывались и естественные человеческие расхождения прежних друзей – во второй половине 1820-х они, впрочем, еще не были столь болезненны, как позднее. Рубеж определяется с грустной точностью – 14 января 1831 года, смерть Дельвига.