При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Но дело не ограничивается прямыми реминисценциями. Мир романтической словесности, сосредоточенной на идее личности в ее роковом поединке с мирозданием, на редкость компактен. Встречи и сближения разных поэтов здесь неизбежны, что было отмечено еще на заре русского «байронизма». 11 ноября 1823 года Пушкин писал князю П. А. Вяземскому по поводу «Братьев разбойников»: «Некоторые стихи напоминают перевод “Шильонского узника”. Это несчастие для меня. Я с Жуковским сошелся нечаянно, отрывок мой написан в конце 1821 года». Для Пушкина попадание в тон другого поэта было, как видим, «несчастьем». Для эпигонской поэзии конца 1820 – 1830-х годов – незамечаемой нормой. Для Лермонтова, подводящего итоги романтизма, словно бы инвентаризующего набор основных тем, мотивов, стилистических ходов, «чужое слово» стало одной из важнейших проблем.
Лермонтовский поэтический принцип – не «изобретение», но варьирование, игра смысловыми оттенками, неожиданное соположение разнородных, хотя и привычных мотивов. Все ключевые символы поэмы «Мцыри» (монастырь, тюрьма, колокольный звон, лес, сад, цветок, поток, горы, песня) к моменту ее создания уже обросли разнообразными смыслами, и поэт заставляет эти смыслы выявиться. Устойчивый и вроде бы однозначный образ под его пером начинает двоиться, мерцать, становится неуловимым. Не только герой обретает две ипостаси, но в двойном обличье предстанут и монастырь (тюрьма и обитель спасения), и лес (мир свободы и зловещая губящая героя сила), и сад (то уподобляющийся лесу и всему миру свободы, то означающий замкнутое, отделенное от мира пространство). Одно и то же явление «прочитывается» по-разному; одновременно явления полярные обретают подозрительное сходство: так, один и тот же мотивный комплекс (покой – прохлада – песня) может означать и русалочью ложь (песня рыбки, возникающая в бреду умирающего от зноя Мцыри), и подлинный высший покой (финал поэмы).
Сложное схождение и расхождение знакомых мотивов, постоянная оглядка на их прежние контексты, игра со свободным потоком ассоциаций, которые не могут не порождать устойчивые формулы, организуют лирическое целое «Мцыри». Читатель, словно повторяя путь поэта, принужден кружиться по романтическому космосу, припоминать старые стихи (точнее, они всплывают в подсознании помимо воли поэта и читателя), в том числе и лермонтовские. Мотивной разноголосице противостоит (на самом деле – организует ее) единство тона, энергия стихового монолога, заставляющего почти отождествить героя и автора. Простое таит в себе сложное, а сложное готово обернуться простым. Музыкальность постоянно берет верх над литературностью, ассоциации важнее прямого рассказа, что чувствовал еще Белинский, недаром сравнивший «Мцыри» с «превосходной оперой», сочиненной на основе «посредственного либретто».
Исследователями неоднократно отмечалась антитетичность мышления Лермонтова, сказавшаяся в его поэтическом стиле. В самом деле, в «Мцыри» ясно видны однозначные антитезы героев (Мцыри и старый монах) или пространственных сфер (монастырь и воля). Не менее любопытно другое – стремление поэта увидеть в каждом явлении, в каждой крупице бытия скрытую антитезу, его умение ощутить все мироздание как неустоявшееся и убегающее от однозначной оценки, всегда способное обернуться собственной противоположностью, подобно тому, как превратилась в «чудо морское с зеленым хвостом» морская царевна.
«Музыкальная» природа вершинных лермонтовских поэм – «Демона» и «Мцыри» – призвана запечатлеть незапечатлимое. Яркое, но словно бы неустойчивое, вибрирующее смыслами слово Лермонтова, его кажущиеся противоречия становятся точным аналогом зыблющегося мира, над загадкой которого бьется поэт. Эстетическое совершенство поэмы, что заставляет воспринимать ее как монолит, сверкающий всеми цветами радуги, не отменяет, но подразумевает внутреннюю смысловую конфликтность. Апофеоз лермонтовской поэтической мощи должен рождать не ответы, но вопросы; восхищение художественной энергией поэмы не отменяет той тревоги, с которой она начиналась когда-то для Лермонтова: «Страстная душа томится…».
А должна ли томиться «страстная душа»? Что значит ее порыв в бесконечность? Стоит ли за ним крайний эгоизм того, кто не хочет идти общей дорогой, или истинная тяга к подлинному бытию, о котором забыли «люди Земли»? Это извечный круг вопросов романтического миропонимания, выйти из которого поэту-романтику почти невозможно. Лермонтов не первым вступил в него, он не избежал частого искушения – абсолютизировать лишь один из возможных ответов, но сила его поэзии – «Мцыри» не в последнюю очередь – в другом. Лермонтов сумел уловить самый трагизм столкновения разных ответов, а потому и выйти из казалось бы замкнутого круга. Выйти, сохранив память о долгих блужданиях,
Основу поэмы составляет монолог героя (24 главки), предваренный коротким (2 главки) вступлением. Прием апробированный: так строятся «Братья разбойники» Пушкина и «Чернец» Козлова. Приметно, однако, и отличие: у Пушкина и Козлова начальные стихи мотивируют дальнейший рассказ героя, знакомят с ним – у Лермонтова этому служит лишь 2-я главка. В 1-й речь идет о другом – описание монастыря и могил грузинских царей напоминает не введения, но финалы известных поэм. Так, Пушкин завершил «Кавказского пленника» (к вящему удивлению Вяземского) политизированным эпилогом о покорении Кавказа. Вслед за ним Баратынский заключил сходным образом «Эду» («Ты покорился, край гранитный…» – о Финляндии). «Одические» концовки вступали в контраст с романтическим повествованием, «частная драма» Пленника и Черкешенки или Эды «вдруг» оказывалась эпизодом грандиозного исторического действа. Финальная смена масштаба заставляла по-иному ощущать лирическую экспрессию основного текста, как бы снимала вопрос о трагизме личных судеб. Существенно, что и в «Кавказском пленнике», и в «Эде» страдающими оказывались героини – представительницы того мира, покорение которого воспевалось в эпилогах. В «Мцыри» всё «похоже» и всё не так: превращение «эпилога» в «пролог» меняет психологический настрой читателя, который следит за судьбой героя, уже зная о судьбе Грузии.
В истории русской поэмы был сходный прецедент: Пушкин начал «Медный всадник» торжественным гимном граду Петра, стоящему «неколебимо как Россия». Бедственная история Евгения, его тяжба с медным императором, окончившаяся безумием, свершается на фоне той торжественной музыки вступления, о которой не может забыть читатель. Неизвестно, помнил ли Лермонтов в пору работы над «Мцыри» о композиции «петербургской повести», но ясно, что его решение с пушкинским совпало лишь формально.
Первая главка поэмы не о России, покоряющей Грузию, но о Грузии покоренной и умиротворенной. История размыта, недавнее прошлое отодвинуто вдаль. «Такой-то царь, в такой-то год…» – так говорят о чем-то весьма отдаленном; картина разрушающегося монастыря должна свидетельствовать о давности событий, мотивы «ветхости», «древности» пронизывают все описание. Мир первой главки – это мир, погруженный в летаргию.
Решение это не случайно: для Лермонтова Грузия – часть того мира, что именуется Востоком. В стихотворении «Спор» (1841) Казбек начинает свой рассказ об этом спящем царстве как раз с Грузии.
Посмотри: в тени чинарыПену сладких винНа узорные шальварыСонный льет грузин…В этом фрагменте примечательны слова: «тень», «сладкий», «льет», «сонный»; без них – или родственных им – не обходятся лермонтовские описания блаженного состояния или блаженного уголка (достаточно вспомнить такие стихотворения, как «Когда волнуется желтеющая нива…» или «Выхожу один я на дорогу…» да и финал «Мцыри»). Блаженный покой, царство бездействия и сладкого забвения, исключающее мятежные порывы, особое состояние духа (крепко связанное с особым характером окружающего пространства) достижимо только в мечтах. Такой рисуется Грузия – страна, расположенная на грани миров: могучей и деятельной России и диких, первозданных, свободных гор.
В «Споре» мир гор представлен лишь олицетворенно, могучими вершинами – в «Мцыри» он описан подробно, с ним связан (точнее, от него оторван) герой поэмы. Тем важнее обобщенный образ пограничной страны, где стоит монастырь и томится Мцыри, нарисованный во вступительных строках поэмы.
И божья благодать сошлаНа Грузию! – она цвелаС тех пор в тени своих садов,Не опасаяся врагов,За гранью дружеских штыков.В первый раз мы встречаем здесь слово «сад», издавна обозначавшее место блаженства (ветхозаветная семантика Эдема актуальна для всей европейской культуры). Блаженство садов Грузии неотделимо от «дружеских штыков» – сад, в который просит перенести себя Мцыри, – это сад ненавистного ему монастыря. Начало и конец поэмы символически «зарифмованы».