Приключения, почерпнутые из моря житейского
Шрифт:
– Ха, ска-а-тина! боится!…
– Кто со мной в оперу?
– Ты едешь?
– Едешь.
– А нас звала с тобой Людинская на вечер; ты дал слово.
– Не поеду я к этой дуре!… Это милая дура; она только очень умно предложила мне быть у нее… Я приехал, и вообрази: вдруг посылает звать своего мужа и знакомит меня с своим мужем… Очень нужно мне знать, что у нее есть муж, какая-нибудь ска-а-тина.
– Да, таки скотина, просто дурак! представь себе, я ангажировал ее у Кемельских на польку-мазурку, а он вдруг говорит ей, при мне: поедем, Леля, я худо себя чувствую, – и она должна была против воли ехать.
– Так ты думаешь, что он приревновал, струсил тебя, у-урод!
– Ну, этого я не хочу на себя брать; но как будто жена сиделка у больного мужа!… Она мила, но бесхарактерна: она не должна была ехать, давши мне слово!…
– Ска-а-тина, – проговорил Чаров,
В театре Чаров никогда не обращал внимания на то, что играют, и, может быть, хорошо иногда делал. Он смотрел на сцену тогда только, когда являлась какая-нибудь танцовщица в виде парашюта и кружилась pied en l'air [219] . Все остальное время, вылупив глаза в лупу, он, как астроном, направлял свой телескоп на созвездия лож и наблюдал, нет ли какой-нибудь повой планеты.
[219] В воздухе, не касаясь земли (франц.).
Из театра Чаров отправлялся чаще всего в клуб; но если где-нибудь был бал, Чарову из приличия невозможно было не заехать на бал; но он не был из числа полотеров, он всегда становился где-нибудь на юру залы, как наблюдатель смотрел в лица танцующих и беседующих пар и кощунствовал и над зародышами любви, и над созревшею любовью, и над всем, что сквозило сквозь рядно бального костюма.
– Ecoutez, messieurs [220] , – говорил он толпе молодежи, которая всегда его окружала, – замучьте, пожалуйста, эту пристяжную… Дрянь! как она манерится… Allez, allez! [221] Не давайте ей отдыху! Ах, жаль, что нет арапника!… Ecoutez, честное слово: замучить до полусмерти, слышите? а завтра поедем все с визитом; если застанем еще в живых, так, верно, в горячке, в бреду от счастия, что на балу она была интереснее всех, всех собой очаровала и ей не давали ни на минуту покоя…
Настроив молодежь на какую-нибудь выходку или сплетни, Чаров отправлялся к делу. Счастливый в картах, он был несчастлив в любви, несмотря на то что был богат и очень недурен собою. Один только раз в жизни и предалось было ему непокупное сердце, да и то случайно, в минуту отчаяния, когда страждущая от любви женщина готова броситься из огня в полымя или на нож хирурга, с мольбою, чтоб он вырезал ей больное сердце.
В миг упоения, предшествующий полному забвению чувств, в Чарове разыгралось не сердце, а самолюбие.
– Ска-а-тина этот Рамирский, – сказал он, – думал отбить у меня мою Мери!…
– Тогда я не была твоею, ему не у кого было отбивать моего сердца! – произнесла вспыхнув Мери Нильская, вольный казак после смерти дряхлого мужа, не испытавшая еще блага любви.
– Полно! терпеть не могу притворства, а письмо? помнишь, ты мне написала: cher ami… [222] не помню о чем-то… тьму нежностей!
– Нежностей? в то время? Я припоминаю, что я о чем-то просила; но обыкновенные дружеские выражения принимать за нежности! Это странно!
[222] Дорогой друг (франц.).
– Однако ж и Рамирский не хуже меня понял, и этого достаточно было ему, чтоб излечиться от глупости волочиться за женщиной, которая уже любит другого, бежать, провалиться сквозь землю…
– И он… он понял это письмо по вашему смыслу?… вы показывали это письмо… ему… как доказательство моей любви!… – проговорила Нильская с чувством негодования.
– Что ж такое? Он, у-урод, простофиля, вдруг вздумал сондировать мои отношения с тобою; я, говорит, не могу понять этой женщины, кокетствует ли она со мною, как и со всеми, или в ней есть чувства; я, говорит, в нее страстно влюблен. Мне, право, стало жаль, что его сердечные волны бьются о камень; mon cher, я говорю, об этом надо было подумать пораньше: на твое предложение она тебе окажет: engag?e, monsieur [223] , и только.
[223] Занята, мосье (франц.).
– О, боже мой, не говорите мне больше, довольно!
– Это что такое, ma ch?re?… – спросил удивленный Чаров.
– Ничего; как было ничего, так и есть ничего! – отвечала Нильская, бросив на него взгляд презрения и удаляясь.
– Хм! Скажите, пожалуйста! – проговорил Чаров с холодной усмешкой, – с каким громом рушились нежные оковы любви! Верно, под старой кожей, ma ch?re, которую ты сбрасываешь, наросла новая.
Чаров без особенного горя отретировался от Нильской, которая, встретив в Рамирском человека по душе и по сердцу, но вдруг, без всякой видимой причины, оставленная им, хотела заглушить страдание апатическим чувством к искателю, выйти снова замуж и растратить душу на суету внешней жизни. Богатство Чарова могло очень хорошо способствовать этому решению, и в то же время самолюбие внушило ей мысль, что она в состоянии будет сделать из него порядочного человека.
Сердце Чарова стояло всегда около градуса замерзания, и потому он не сочувствовал и не понимал в других быстрых переходов от тридцати градусов жару на тридцать холоду; но все-таки рассердился.
– Что ты не в духе сегодня? – спросил его первый встречный приятель.
– Отстань, у-урод!… – отвечал он. – Я не в духе! напротив, меня задушила эта проклятая Нильская!… Это просто нечистый дух, понтинское болото!… тьфу! Я не советую никому сближаться с ней!… Поедем к Танюше!
В таборах глубоко уважали Чарова; встречали как благодетеля и милостивца. Табор, который удостоивал он своими посещениями, считал это явлением самого вывела. По всей улице высыплет египетское племя, как сыпь.
Чаров велит хору грянуть: «Моя миленькая!», и весь хор, обступив его, так и взрывает звуки, так и взбрасывает, так и вскидывает голоса в перебой, в перерыв, в перелив, – кипит ключом.
Чаров сидит безучастно, развалясь на креслах, зевает; ил», соскучившись, начнет топотать ногами, крикнет: баста! и едет со свитой своей в клуб.
В клубе почет ему не хуже табора. Там игрокам без него грустно, зевакам скучно. Там он игрок инфернальный. Когда Чаров играет, тогда из самых отдаленных стран, из лектюрной, из детской – отвсюду бегут смотреть, даже из каминной поднимаются с своих обычных мест три вечных сидня и идут в infernale. Риск Чарова, что называется, благороден, счастье Чарову везет, как машина в 777 тысяч сил.
Когда какая-нибудь карта дерзнет ему проиграть, он пр-равнодушно оглашает ее скотиной, рвет и бросает под стол. Наказывая так беспощадно виновные карты, он как будто нагоняет страх и на все прочие. Редкая проиграет ему, разве по неосторожности, без всякого намерения проиграть. Но он на эту неумышленность не смотрел, как законы Дракона [224] на неумышленных преступников.
Невозможно, чтоб в каком бы то ни было человеке не было ровно ничего хорошего. Именно в Чарове вся светская пошлость дошла до изящества; на его изнеженность, которая достигла высшей степени развития и обратилась в разгильдяйность, нельзя было равнодушно смотреть: надо было хохотать или беситься; но в образованном кругу хохотать можно, а выходить из себя неприлично. Чаров был циник высшего круга. Все, что аристократизировало, было с ним знакомо, следовательно и верхолетные (de haute vol?e) ученые и литераторы. Он бывал на их утрах, обедах и вечерах; смотрел, зевая и потягиваясь в креслах, на их прения, покуда шел шум, а драки еще нет. Но едва прения принимали вид боя и декламирующие руки начинали уподобляться воздымаемым мечам на поражение врага, Чаров, в подражание философу-собаке, хамкнет, и разъяренные спорщики, как будто по манию волшебного жезла, заливаются громким смехом.
[224] Свод законов, составленный в VII веке до н. э. древнегреческим законодателем Драконом. По преданию законы эти отличались суровостью. Имя Дракона стало нарицательным при обозначении суровых мероприятий – «драконовские меры», «драконовы законы» и т. д.