Присяга простору
Шрифт:
«По сапогам твоим я слышу, Мишка,
что ты опять портянки не надел...»
Сын покраснел мучительно и юно,
как будто он унижен этим был.
Ботфорты сиял.
В портянки ноги сунул
и снова их в ботфорты гневно вбил.
Поймет и он —
вот, правда, поздно слишком,
как одиноки наши плоть и дух,
когда никто на свете не услышит
все, что услышит лишь отцовский слух...
1973
Нет, мне
Мне дай все небо! Землю всю положь!
Моря и реки, горные лавины
мои — не соглашаюсь на дележ!
Нет, жизнь, меня ты не заластишь частью.
Все полностью! Мне это по плечу!
Я ие хочу ни половины счастья,
ни половины горя не хочу!
Хочу лишь половину той подушки,
где, бережно прижатое к щеке,
беспомощной звездой, звездой падучей,
кольцо мерцает на твоей руке...
1963
105
РОДНОЙ
СИБИРСКИЙ
ГОВОРОК
В. Артемову
Родной сибирский говорок,
как теплый легонький парок
у губ, ког«аа мороз под сорок.
Как омуль, вымерший почти,
нет-нет, он вдруг блеснет в пути
забытым всплеском в разговорах.
Его я знаю наизусть.
Горчит он, как соленый груздь.
Как голубика — с кислецой
и нежной дымчатой пыльцой.
Он как пропавшая с лотка
черемуховая мука,
где, словно карий глаз кругла,
глядишь, — и косточка цела.
Когда истаивает свет,
то на завалинке чалдоиочка
с милком тверда, как плосколопочка:
«Однако, спать пора — темнет...»
А парень дышит горячо.
«Да чо ты, п а р я!» —« Я пичо...»
«Ты чо — немножечко тово?
Каво ты д е л а т ь?» — «Иикаво».
«Ты чо мне, паря, платье м я т ь?»
«А чо — сама не понимать?»
И на сибирском говорке
сердечко екает в руке
сквозь теплый ситец, где цветы
горят глазами темноты.
И вновь с чалдоночкой-луной
в обнимку шепчется Вилюй,
и лиственннчною смолой
тягуче пахнет поцелуй,
и вздох счастливо виноват:
«Задаст мне мать... Уже светат».
106
Родной сибирский говорок,
меня ты, паря, уберег
от всех прилизанных речей
из гладких ровных кирпичей,
где нет наличников резных
и голубятен озорных,
как над тобой, моя изба,
как над тобой, моя судьба.
Я был во всем огромном мире
послом не чьим-нибудь — Сибири,
хоть
И до конца — в ответ наветам —
сибирским буду я поэтом,
а тот, кто мне не верит в этом,
что ж — тот ничо не понимат!
1973
никто
и ничто
Дымятся избеночки нехотя,
и ветер играет в лото
бензинными бочками в Эконде,
что значит «Никто и Ничто».
Какое название страшное,
но д а ж е и в этом селе
Эвенки, пришельцев не спрашивая,
себя называли: «илэ».
«Илэ» — человек,
а не что-нибудь,
и было то слово
в чести
в продымленном
чуме, заштопанном
иглою из рыбьей
кости.
Но Золушкой мира проклятого
ты мечешься, еле дыша,
как Сонечка Мармеладова,
униженная душа.
107
И, как Мармсладову Сонечку
в лицованном жалком пальто,
позор убеждать потихонечку
людей: «Вы никто и ничто».
В трущобах Манилы и Гарлема
в глазах выражение то,
как будто бы в лица им харкнули:
«Вы кто? Вы никто и ничто».
Какое похмелие мрачное,
вновь дернувши граммчиков сто,
добавить пять раз по сто граммчиков,
скуля «Я никто и ничто».
Весьма утешение спорное
быть трусом, но скромным зато:
«Что сделать могу я в истории?
Кто я? Я никто и ничто».
Философы столькие трудятся,
но вновь предлагают не то...
Пока в нас ничто не пробудится,
Мы будем и вправду никто.
1973
ОПЯТЬ НА СТАНЦИИ ЗИМА
(ОТРЫВОК)
Боюсь, читатель, ты ладонью
прикроешь тягостность зевка.
Прости мне кровь мою чалдонью,
но я тебе опять долдоню
о той же станции Зима.
Зима! Вокзальчик с палисадам,
деревьев чахлых с полдесятка,
в мешках колхозниц — поросята,
и замедляет поезд ход,
108
и пассажиры волосато,
в своих пижамах полосатых,
как тигры, прыгают вперед.
Вот по перрону резво рыщет,
роняя тапочки, толстяк.
Он жилковатым носом свищет.
Он весь в поту. Он пива ищет
и не найдет его никак.
И после долгого опроса,
пыхтя, как после опороса,
вокзальчик взглядом смерит косо:
«Ну и дырища! Ну и грязь!»
В перрон вминает папиросу,
бредет в купе, и под колеса,
как в транс, впадает в преферанс.