Приведен в исполнение... [Повести]
Шрифт:
Я не знаю этого.
Заскрежетали тормоза, лязгнули вагоны, на пороге появился мой порученец Фриц — узколицый австриец, военнопленный из чехословацкого корпуса, месяц назад он перешел к нам (чехи подняли мятеж по всему Сибирскому пути, предлог нашелся: «советвласть» мешает вернуться на родину, по-чешски «родина» — семья, — это лживый предлог. Чехи и словаки поддались эсеровской агитации: вы — враги советвласти, она вас сгноит, уничтожит. Да и какой честный демократ-европеец не восстанет духом и винтовкой против «кровавой диктатуры Ленина»? И они поддались. Ленин говорит, что все на волоске. Но мы не дадим порваться этому волоску, нет, не дадим): «Я приказывал остановку. Нечего жрать. Виден фольварк, Богатый дом, там возьмем». Вышли, саженях в двухстах — райские кущи и облезлая крыша Богатого дома. Крыт железом по высшему разряду. Втроем маршируем впереди взвода охраны штаба.
Кто здесь жил? Колонны, треугольное навершие над ними (кажется, это называется «портик»?), сад: старые яблони, вишни… Сараи, поленница березовых дров. Появился старик в рваной поддевке: «С кем имею честь?» — «Вятский батальон Красной Армии». — «Не знаю такой армии. Есть российская императорская
И тут я увидел, как крестьяне заплакали — словно дети, все разом. Мы шагали позади взвода, красноармейцы обливались потом — тяжелы были «йоркширы», ох тяжелы, и не знаю, от чего была в них эта тяжесть: от нашего ли голода, от умирающих ли крестьянских детей или от неизбывного татлинского взвизгивания. Фриц сказал: «Когда сюда придут белые — эти крестьяне станут их добрыми друзьями. А нам — злыми врагами». Татлин прищурился: «Панику разводишь? Это кто сюда придет? А мы не пустим. А тебя еще пощупать надо — какой ты есть австро-венгерский или там чехословацкий партиец. И вообще: сократи язык». Слева над дорогой поднялось пыльное облако, в нем обозначились телеги — много телег, они неслись будто по воздуху, не слышно было топота коней и грохота колес. «Это чего еще?» — глянул из-под руки Татлин. Фриц метнулся к вагонам: «Арвид, я подниму батальон, это — опасность!» Опасность — так он сказал, а у меня в голове колотили молоточками шесть букв: судьба. Вот она, приближается в пыльном мятущемся воздухе…
Трудно усвоить то, что Татлин называет «логикой борьбы» (он объяснил: «логика» — наука о верном мышлении). Для чего революция? Для трудящихся масс. Для чего гражданская война? Чтобы защитить революцию. От кого? От малой части народа, которая встала против его большей части. Это — приемлемо. Эта часть «логики» Татлина — и моя логика. Но дальше — пропасть. Он говорит: «Белые хотят вернуть в повиновение вздыбившийся народ. Чтобы этого не произошло — уничтожим белых без остатка, и тогда у всех у нас будут удобные, сухие, теплые квартиры. Наши дети будут ходить в школу за казенный счет. Восьмичасовой рабочий день. Полный воскресный отдых. Жалованье (заработная плата по-новому) такое, чтобы хватало и на мясо, и на одежду, и на развлечения, и книги». Уничтожим… Пусть погибнут десятки и сотни тысяч, чтобы миллионы процветали. Пусть сдохнут с голода крестьянские дети, зато сытая Красная Армия уничтожит белых без остатка. И, отъевшись, вчерашние красноармейцы, а сегодняшние мирные люди произведут на свет здоровое поколение.
Тут что-то не так. И дай Бог разобраться в этом, пока еще не слишком поздно…
…Мы стояли против них — штык в штык, глаз в глаз. Не то цыганский табор с русскими лицами, не то ватага — точное русское слово. Английские винтовки, на флангах — по Гочкису, в телегах сундуки, на одной — клавикорд, видел такой инструмент на картинке в «Ниве». Молчим. Татлин вышел вперед (в храбрости ему не откажешь): «Кто такие?» У него окраинный местечковый взвизг в голосе, сколько говорил ему: раздражает это, борись с наследием режима, отвечает: «Не могу. Въелось. А что? Киевлянину-нодолянину русскую речь с „мовой“ мешать можно, белорусу „гакать“ и „акать“ — тоже, а мне — скажите пожалуйста, неприлично?» Они в ответ: «А ви — кто?» — с таким же взвизгом. Татлин за маузер: «Расстреляю мерзавцев, погромщиков!» Тухлое дело… «Бата-альон! К бою!» Рассыпались. У нас — не паршивые ручняки. Четыре «максима». Ору: «Не дурите! В четыре пулеметных ствола мы сделаем из вас кисель! За одну минуту — кисель! Кто командир?» Вышел тонкий, затянутый, в ремнях. Надкарманом офицерской гимнастерки — эмалевый «Георгий» — мечта… Храбрец безусый, поговорим… «Куда путь держите?» — «От революции — в тишину». Скажи… Забавно. Не белые, значит. «И где же она?» — «В Семиречье. Там отчий дом и заливные луга. Пропустите нас». — «К белым как относитесь?» — «Так же, как и к красным. Призраки вы…» — «Он еще смеет оскорблять революцию!» — Татлин снова за кобуру. «Офицер?» — «Семиреченского казачьего войска сотник Новожилов. Бывший… — опустил руку от папахи, улыбнулся: — Дайте пройти. Или пойдемте с нами. В Семиречье места хватит всем». Как его убедить, уговорить как? Невозможно… Ремни, крест, глаза голубые, стальные. А за ним — еще глаза. Чьи вы, глаза? (Моей судьбы. Только я еще об этом не знаю.) «Инструмент зачем? Поместье ограбили?» — «Подобрали. Сыграть?» Качнул головой, четверо выдернули клавикорд, поставили, откуда-то появилась скамеечка. Уверенно провел по клавишам — я знаю, кто чего стоит. Взял портной иглу в руки — и видно: пустой он портной. Саван на покойника — вот и все его мастерство. А этот… Замелькали пальцы, будто нитка пошла
…Я шел улицей узкой и длинной, крыши черных домов закрывали небо; где-то в самом конце — призрачно-неверно мерцал и исчезал таинственный свет (нет — отблеск) того, что не сбылось; к чему не прикоснулся; чего не видел никогда; чего не знал…
Черный рояль — посредине, одна ножка на тротуаре, три других — на мостовой (ножки — толстенькие, выточенные искусным токарем, — такие были у свояченицы командира полка. Собственно, какого полка?. Зачем? Нужно вернуться, нужно возвратиться, чтобы вернуть. Полк. Офицерское собрание. Толстенькие ножки). Вот, крышка откинута. Кругом рваные бумаги, они наполовину сожжены. «Казанская губернская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, саботажем и преступлениями по должности. Слушали: дело по обвинению Самохвалова…» Дальше сгорело. Черно. Кто такой Самохвалов? Офицер? Чиновник? Просто русский? Что он сделал? Восстал? Не подчинился? Из пепла выступает «…лять». Ругательство?
Самохвалов, тебя убили, «…лять» — это «расстрелять». Как просто: построились, щелкнули затворами. «Целься! Пли!» Сколько бумаг шевелит ветерок… И на каждой — «…лять». «Лять-лять-лять» — и не нас. Исчезли.
Но ведь мы были. Господа! Я прошу прощения за нелепое уточнение: мы — есть. Есмь. Белая клавиша — «ля»! Всего лишь одним пальцем! Но это ничего. Это даже прекрасно! Еще белая клавиша — «си»! «Си» — «ля» — «фа-диез» (это уже черная) — «ре» — снова белая! «Бо-же, ца-ря хра-ни…» Я закончил на белом. На белом! Это — великий символ. Это — знамение. Но мне мешают. Меня теребят за плечо. Что такое? Не сметь! Звучит «Народный гимн»!
— Господин полковник…
У него потертая солдатская гимнастерка, выпотевшая под мышками, белесая, и погоны нарисованы химическим карандашом прямо на плечах. «Что вам угодно, капитан?» Учительские очки и лоб в складках, так бывает у собак; почтительно вытянулся, рука у козырька: «Сочувствую всем сердцем. Покойный государь… И вообще… Но — нельзя. Позвольте рекомендоваться: отдельного офицерского Владимира Оскаровича Каппеля полка капитан Грунин. Петр Иннокентьевич. С кем имею честь?» — «Когда взяли город?» — «6 августа». — «Я с юга, Добровольческая армия, Дебольцов Алексей Александрович, проводите к полковнику». — «Очень рад, прошу за мной…» — пошел впереди, показывает дорогу. «Почему так черны стены?» — «Стены?» О Господи, что со мной… «Ну да, стены. Около них много расстреливали? Вот, во всех бумагах, извольте взглянуть». Смотрит длинно, зрачки сузились: «Интересная мысль… Мы пришли, прошу». У них здесь порядок, часовой, бравый унтер-офицер, отсалютовал «по-ефрейторски», мраморная лестница, на стене остробородый портрет. «Это — Троцкий. Он же — Бронштейн. Председатель Реввоенсовета республики. Я запретил снимать. Мы должны видеть лицо некоронованного палача, это, знаете ли, святое дело. Не согласны?» — «Согласен». Взад-вперед бегают офицеры с бумагами и папками — вполне деловая обстановка. «Это что за форма?» — «Чехословаки, прекрасно дерутся. Пока прекрасно. Но большевики работают. Я скажу вам так: верными до конца останемся только мы, русские. Это наш крест. Вы верите в Бога?» — «Лишний вопрос. Воскресый из мертвых истинный Бог наш Иисус Христос. Здесь?» Молча распахнул двустворчатую дверь, остановился на пороге, рука — на клапане кобуры. Не верит? Черт возьми, а почему он должен мне верить?
— Володя…
Каппель сидит в углу за огромным письменным столом. Узкое вытянутое лицо, аккуратная бородка, небольшие усы а-ля государь — милый, милый Володя, помнишь, как провалили черчение и съемку генералу Зейфарту? Помнишь нашу «Генеральную» на Суворовском, 32? И золотые литеры на фронтоне? Ты тщательно выбрит — как всегда, на твоих плечах чуть потертые золотые погоны — гвардейский шик, новые — для неофитов: что-то бубнит, склонившись к столу, поручик с животиком — распластал по бордюру, надо меньше жрать, «ваше благородие», иначе какие же мы «благородия», объевшиеся выродки и предатели святого дела возрождения родины всего лишь… Слышу: «Золотой запас в полной сохранности, все отправлено в Омск. Серебро отправим позже. Грабители приговорены к повешению. Комиссар Казани Шейнкман — тоже. Требуется ваша конфирмация». — «Шейнкману — через расстрел, остальным утверждаю». Благороден Володя… Большевистскому комиссару такая милость. За что?
— Вы ко мне?
— К тебе.
Идет навстречу: «Алексей…» — «Ты догадлив». — «Это юмор? Я отвык…» — «Помнишь маневры в Красном?» — «Ты с Аристархом — у Великого князя, я — у государя. Мы вас побили тогда. Не женился?» — «Нет. Что Нина?» — «В Петербурге. Если еще жива…» — «Петр Николаевич Врангель передал мне письмо для матери, она тоже в Петербурге. Большевики не подозревают, какой у них заложник… Нам необходимо поговорить». — «Хорошо», — улыбнулся. Я должен идти в трактир Чугуева, он придет туда через час. Грунин покажет дорогу.