Приведен в исполнение... [Повести]
Шрифт:
— А я мечтаю… — он сузил глаза и выпятил губы. — Печь поставить с изразцами. И чтоб на каждом — баловство какое-нибудь. А главное — чтоб проснуться утром, из хрустального графина смирновской хлобыстнуть и потную грудь расчесать сладострастно. А вкруг меня — девки дебелые телешом и на золотых лирах мелодию сполняют. — Он строго взглянул и поджал уши — он умел ими шевелить, как пальцами. — Что есть «лира» — знаешь? — И проговорил, давясь восторгом: — Лира есть толстые крученые струны, натянутые на большой дуге навроде конской, только в золоте. — Вздохнул: — Тут, видишь ли, большое значение играет, если волосы у них распущенные до плеч. Вот где сладость и религиозный восторг! — У него в глазах стояли слезы, и, чтобы его утешить, я прочитал свое любимое: «И на море от солнца золотые дрожат языки. Всюду отблеск червонца среди всплесков тоски». Он высморкался и погладил меня по голове: «Ты понимаешь суть: без червонца —
Странно-то как… Я ведь из-за него стал красным. И офицером не стал тоже из-за него. Как это объяснить? Не знаю. …Стучит поезд, и колеса выговаривают горькие слова по погибшим товарищам:
Клянемся же над этими могилами Все вынести, все выдержать иль пасть…Сколько нас погибло… Сколько погибнет еще? Я видел перчатку, ее можно было надеть на руку, ребята отобрали ее у пленного офицера Сибирской армии. Он сплюнул перед расстрелом и сказал: «С руки вашего башибузука снял. Остался бы жив — еще снял. И снимал бы столько, сколько бы сил и времени хватило». Не хватило ему. Не дали. Суровый Татлин, мой комиссар, приказал его убить мирно — пулю в затылок над ямой, которую он выкопал себе сам. Я видел, как он ее копал. Копал и пел: «Увидеть вновь коронованье, спеть у Кремля аллаверды». [21]
21
Дроздовский марш.
Я видел трупы красноармейцев с отрезанными головами, с отрубленными руками. Война — гражданская. Татлин объясняет: «Либо мы, либо они. Терциум нон датур». [22]
И я думаю: неужели не скажут о нас правды? Что останется в истории, которую мы сделали? Слова? Дела? Вымысел?
В открытое окно плеснула переливом кадриль. Мой любимый танец, есть в его движениях странная нежность и печаль. Татлин не любил гармошки, у него тоже воспоминания. В местечке, где он родился и вырос, его часто били и заставляли плясать — под гармошку. Так у них забавлялся урядник. Татлин говорит: «Ты — латыш, тебе не понять моей черной и святой злобы. Читай поэта революции Александра Блока». Он сунул мне растрепанную газету, там была эта поэма. Я не понял ничего: красногвардейцев сравнивают с уличными бандитами, и Христос радуется их грабежам и убийствам. Прости, Татлин, но это — контрреволюция!
22
Третьего не дано.
— Скажу так… — он долго вглядывался в мои волосы — так скользил его взгляд (а может, он не хотел смотреть мне в глаза?). — Революция, контрреволюция… Болтовня, Азиньш. Революционно то, что удобно и выгодно рабочему классу, беднейшему крестьянству и красноармейцам. Все остальное — контрреволюция, и даже в том случае, когда неопытному или неразумному кажется, что слово и дело революционны. Это классовый обман, против которого есть только одно средство и лекарство: классовая позиция и классовая бдительность. Владеешь ими — и никто тебя не обманет!
Может, он и прав… Но есть сомнения в ночи, и стук колес вызывает их из черной бездны, которая не есть душа… А что она есть? Мы, я, бьемся с теми, кто хочет вернуть прошлое, царизм; эсеровская белогвардейщина потому и белогвардейщина, что льет воду на мельницу монархистов, хоть сами они, эсерики, — прав Татлин — мечтают остановиться на «феврале», буржуазную республику им надо, не царя, нет… Что же есть эта буржуазная республика? Она есть свободная эксплуатация человека человеком — и вот это неприемлемо для меня — портного и сына портного, я привык все делать сам, своими руками и никого не заставлять гнуть спину на себя. Я — с Лениным. Я свободен в своем труде, ты свободен, он — тоже свободен. Я читал Горького. Труд каждого на радость всем, за это стоит драться и умирать. Есть смысл эту идею предложить всему остальному миру. В Северной Америке правит, капитал, он правит в Англии, Франции, он везде — и значит, трудовому человеку плохо. Я за то, чтобы всем нам, трудовым людям, было хорошо. Я за то, чтобы, закончив здесь, в России, перекинуть праведный пожар борьбы и возмездия на другие земли и страны, поднять всех угнетенных на борьбу за лучшую долю. Свободный труд породит свободное искусство, свободную науку и свободную литературу. Пушкин, я знаю, был одинок, и Байрон был утесом среди кочек, а разве плохо, если весь народ, если каждый станет Пушкиным, Байроном и этим… Шекспиром? И не будет границ, и язык, может быть, выработается общий.
Я не останусь
Хорошо думается под стук колес… Нет границ, язык общий, и я больше не латыш, а Татлин больше не иудей, и каждый занят своим любимым делом. У меня было полкнижки «Что делать?». Вторая половина, где рассказывается о прекрасном общежитии мужчин и женщин, которые вместе воспитывают детей, шьют одежду и наполняют мозг чтением умных книжек. Если я доживу до победы — я сотворю такую коммуну. Мы будем шить самые красивые пиджаки и брюки на земле, и мою коммуну будут знать и заказывать в ней одежду трудящиеся всего мира!
Однажды я спросил об этом Вацетиса — это было уже после 6 июля, когда наша латышская дивизия вошла в Москву и спасла революцию и Ленина от покушения спиридоновских полупартийцев. Иоаким — я люблю его, пусть он бывший полковник, но он воистину отец всем нам, латышам красного цвета, — сказал: «Я не читал этой книги, „Что делать?“, но знаю, что написана в ней ерунда. Никогда люди не смогут жить вместе, в одной огромной квартире и читать друг другу рассказики, это все придумали мечтатели — Кампанелла, Мор и Фурье, это неосуществимо, пойми». Я возразил. Я сказал, что вижу в общем быте и душевном общении нечто абсолютно привлекательное, надежное — вот ребенок, к примеру, схватил инфлюэнцу, а мне срочно надо сшить заказ из Испании? И я обращаюсь к Татлину — в соседний коридор, и он ухаживает за моим ребенком, пока я стремлюсь сделать приятное и полезное товарищам из провинции Гвадалахарра. Я спросил: «А во что веришь ты, Иоаким? За что тогда воюешь, презрев золотые погоны и присягу царю?» Он ответил: «Царя нет, и присяги нет. А народ задавлен, унижен, забит насмерть. Я воюю за свой народ, Арвид. И за русских тоже — так уж приходится, я не жалею об этом. Но счастье придет не от полоумных мечтаний. Не от фаланстера и общего клистира. Счастье придет, когда выдавим из себя рабов, как это сделал Чехов, больной и умирающий, но могучий, понимаешь? Счастливы будут только сильные духом. Я хочу дожить до этого и поэтому стреляю в бывших товарищей — офицеров».
Горят деревни, их зажгла гражданская война, у людей долго не будет очага и крова… Нет. Не понимаю Вацетиса. Вместе, сообща — и устроиться легче, и болезни победить, и голод одолеть. Я не считаю себя виновным в том, что горят эти деревни. Пусть их даже зажгли мои красноармейцы, — все равно в этом виноваты эсеровские бандиты. Не будь их — не пришлось бы стрелять, взрывать, поджигать. Вот пришел Татлин, и глаза у него снова пылают сумасшедшим огнем. «Что случилось, комиссар?» — «Не знаю. Я заколебался и пришел посоветоваться. Знаешь, нам не нужно свободное время, а то вот едем-едем, конца не видно, я все и всех проверил, — все в порядке, и вдруг понял, что думаю о посторонних вещах. Это непозволительная роскошь, Арвид… Вот скажи, нужна любовь или только непримиримая ярость к отступникам и спокойное равнодушие ко всем остальным? Я читал про Отелло, Ромео и Джульетту — есть такие рваные книжки в моей прошлой жизни, я знаю, что ты тоже читал рваные книжки — скажи: любовь — это же мука, зачем она? Дети появляются в результате правильного физиологического акта, если они будут правильно воспитаны, они станут врачами, учеными, инженерами. А любовь? Зачем? Разве не лучше ровные, спокойные, товарищеские отношения? Вот как у нас с тобой?» — «У тебя не было любимой женщины?» — «Нет. Женщины — были, любимых — не было. Любить женщину… Я не знаю, что это такое». — «Я тоже не знаю. Пока. Но предчувствую — она будет. Как можно рожать детей и не любить? Мой отец любил мою мать, я это знаю, комиссар». — «Выходит, я чего-то просмотрел, проморгал, недопонял?» — «Ты сух, комиссар. Ты просто-напросто сухарь».
Я долго размышлял над этим разговором. Нет. Он не сухарь. Мы говорим о таких вещах, которые никогда прежде не были предметом обсуждения у нормальных людей. Хорошо это или плохо? Новые мы люди, рожденные революцией и гражданской войной, или просто свихнулись от вечного недосыпания, недоедания, ран и болезней?
Что нас толкает в красное завтра? Почему мы опровергаем вечные истины? Неужто только потому, что они произведены на свет учеными в сюртуках, а не рабочими и крестьянами в рваных рубахах? Главный вопрос: что необходимо изменить в нашей бывшей черной жизни, чтобы навсегда выйти к свету и солнцу?