Признания на стеклянной крыше
Шрифт:
— Никаких. От свидетеля требуется лишь присутствовать и потом запомнить.
— Хорошо, — сказала Бланка. — Я запомню.
Они вышли в сгущающиеся сумерки. Чувствовалось, что собирается дождь. Он уже принимался накрапывать, судя по каплям влаги на листьях и на асфальте. Но то будет позже, а пока небо было бескрайним и ясным. Бланка, несмотря на перевозбуждение и данное себе слово не спать весь вечер, вырубилась, едва машина тронулась с места. Ей снились устрицы и жемчужины. Снились люди, умеющие летать. Снилось, будто она идет по проселку с незнакомой женщиной, которая хочет сказать ей что-то важное, но говорит на незнакомом языке. Когда они доехали до дому, юбилейное торжество уже
— Просыпайся, — послышался Бланке чей-то голос.
Она открыла глаза и несколько мгновений не могла понять, где она.
Часть третья
Алая карта
Дом, в котором она жила в Лондоне, был полон жуков и книг. Первый этаж занимал обозреватель журнала «Гардиан», третий — профессор-историк, а этаж между ними — Бланка, владелица книжной лавки. Стоит ли удивляться, что у девочки, выросшей в доме по прозванию «Стеклянный Башмак», развилось пристрастие к сказкам; ее дипломная работа в университете носила название: «Потерянные и найденные» — исследование, посвященное тем, кому посчастливилось выбраться из дремучих дебрей, и другим, кто сгинул без следа, застрял в колючих зарослях, был закован в цепи, сварился на медленном огне.
Личная библиотека у Бланки хранилась в коробках на застекленной холодной веранде с видом на садик, где росла большая липа. Квартира ей досталась чудесная — просторная, с красивыми большими комнатами, — но Бланку и здесь не покидало чувство беспокойства. Из образцовой, серьезной, всегда озабоченной девочки выросла не слишком образцовая, но по-прежнему озабоченная молодая женщина. Бланка верила твердо: при любых обстоятельствах тебе с гарантией обеспечена жестокость судьбы. Это и составляло тему ее диплома. Потерян ты или найден, но горя тебе не избежать. Вдребезги разобьется стекло, сломаются кости, сгниет яблоко.
Знамением собственных напастей Бланка сочла нашествие к ней в квартиру насекомых: жучков-пожирателей бумаги, Paperii taxemi.Дезинсекцию пришлось проводить по всему дому. В обществе литературного критика и профессора истории, ежась от холода запоздалой весны, Бланка сидела под липой и обсуждала сравнительные достоинства местных ресторанов, дожидаясь, когда им позволят вернуться в пропитанные едкой вонью квартиры. И в тот же день пришло известие, что умер ее отец. Телефон зазвонил, когда она смотрела, как из ее книг сыплются крохотные серебристо-черные шарики мертвой ткани, словно это сами слова отклеились от страниц.
Бланка и в детстве не расставалась с книжкой — но истинно запойным книгочеем сделалась во время последнего своего семестра за границей, в год смерти ее брата. Началось это с вечера, когда позвонила Мередит сообщить ей ужасную весть, и продолжалось до сих пор, когда с того времени минуло пять лет. Бланка не возвратилась в Штаты, продлив свою учебу в Англии на год, чтобы завершить с получением ученой степени. Естественно, и теперь, когда раздался звонок, она держала в руках томик прозы — первое издание «Алой книги волшебных сказок» Эндрю Ланга [4] , найденное ею недавно в ворохе разного барахла на благотворительном церковном базаре; немного траченное влагой, а в остальном — вполне ничего. И естественно, позвонила с печальным известием снова ее бывшая няня, а не кто-нибудь из членов семьи. Хотя, строго говоря, никого из них больше и не осталось. Теперь уже — никого. Умер Джон Муди утром, на заднем дворике своего дома. Попросил Синтию принести стакан воды, а когда она вернулась, то застала его с головой, поникшей на грудь. Похоже было — сидит и молится, делилась Синтия с Мередит, о чем та, в свою очередь, поведала Бланке. Как будто Джону в его последние мгновения явилось нечто, вызвавшее у него бурю эмоций, — не ангел ли, указующий прямо там, во дворе, дорогу к истинной вере…
4
Эндрю Ланг (1844–1912) — шотландский поэт, новеллист и литературный критик.
На их газон, рассказывала Синтия, слетелась туча траурных голубей — десяток или дюжина, может быть. Они всегда прилетают парочками и так неслышно, что их и не заметишь на траве, покуда не заворкуют. Синтия приняла голубей за посланцев с того света. Когда Джона увезли в похоронный зал, она вынесла на газон зерен, но голуби больше не вернулись.
— Можно подумать, к такому, как мой отец, явится ангел, — заметила Бланка, услышав от Мередит, как Синтия толкует кончину Джона Муди. — Да он никакого ангела в упор бы не распознал, даже у себя под носом.
Джон Муди до конца своих дней оставался все тем же — замкнутым, отчужденным. За все то время, что Бланка жила в Лондоне, ни разу ее не навестил. Звонил ей только по праздникам и в день рождения. Точнее, звонила Синтия, а в конце разговора на несколько тягостных минут передавала трубку Джону. Им с Бланкой не о чем было разговаривать. Ну, о погоде. О том, что нового. Заговорить о чем-то существенном было рискованно. Бланка не помнила случая, когда они с отцом хоть в чем-нибудь сошлись бы во мнениях.
— Не ангела он увидел, — сказала Мередит. — Это была она.
Телефонная связь барахлила, и Бланка решила, что ослышалась. Она любила Мередит Уайс и знала, что на нее можно положиться, когда другие подведут. У Мередит было теперь четверо детей, и все они в этом году приезжали к Бланке в Лондон справить Пасху. Бланка их обожала, в особенности — двух старших, которых часто оставляли на нее в те два года, когда она училась в Вирджинском университете. А поступила она туда, потому что там преподавал муж Мередит, Дэниел. Поехала за ними следом, тоскуя по семье — пусть даже и не родной. Диана, ее бабушка, к тому времени умерла, так что у Бланки и впрямь были основания чувствовать себя сиротой. Друзья-однокашники думали, что Мередит — ее мать, и Бланка, вполне сознавая, что надо бы возразить, Нет, она всего лишь знакомая, работала у нас когда-то няней,так и не заставила себя их разуверить.
О своей матери Бланка не помнила почти ничего. Напоминанием, что у нее вообще была мать, служили разве что рассказы брата — ну и, конечно, жемчужное ожерелье, которое она носила не снимая, даже когда мылась в ванне. Оно ей было своего рода талисманом — свидетельством, что в свое время кто-то ее любил.
— Сомневаюсь, чтобы мой отец увидел большее чудо, чем, предположим, садовник или засохший сук на дереве. И самое трогательное, что мачеха позвонила первым делом не мне, а тебе. Любящее семейство, ничего не скажешь.
— Не в том была состоянии, чтобы звонить за границу. Ты знаешь, что с ней бывает в трудные минуты. Я сама вызвалась позвонить.
— Дело не только в звонке. Я просто чужая в этой семье.
— Приезжай на похороны. Я тебя встречу.
— У меня и здесь столько дел…
Нужно было, в конце концов, заняться книгами, набитыми дохлыми жучками, подрезать липу, обросшую за весну из-за обилия дождей, — да и вообще могло оказаться, что при ее нынешнем безденежье ей просто не на что будет купить билет. Тысяча поводов остаться — а так ли много причин поехать?