Признания Ната Тернера
Шрифт:
Как долго я бесцельно кружил возле ее тела, вслепую неизвестно что искал, подобно псу бродячему рыская по углам покоса, — как долго это продолжалось, я не помню. Солнце поднялось еще выше и нещадно палило; все тело у меня раскалилось, и тут с фермы послышались голоса моих ратников, которые звали меня, но их выкрики доносились откуда-то из невероятной дали. Когда я пришел в себя, я сидел на бревне у опушки леса и, обхватив голову руками, безотчетно думал о давних мгновениях прошедшего детства — теплом дожде, листве дерева, крике козодоя, рокоте мельничного колеса, треньканье “еврейской арфы” — обо всем том, что было сто веков назад. Потом я встал и снова предался бессмысленному, но зачем-то обязательному кружению около ее тела на расстоянии, но в пределах видимости, как будто этот смятый голубой комок — центр орбиты, по которой я должен совершать нескончаемое паломничество. Во время этого кружения был момент, когда мне показалось, что я вновь слышу ее щебечущий
Весь день после этого мы шли на север, сметая все на своем пути. За исключением кое-каких недолгих непредвиденных остановок и задержек, нашему продвижению всюду сопутствовал успех. У Портера, у Натаниэля Френсиса, у Барроу, у Эдвардса, у Харриса, у Дойла — везде мы все перевернули, и каждая усадьба после нас являла собою сцену всеобщего безжалостного истребления. Самого Натаниэля Френсиса мы упустили (значительно позже я узнал, что в это время он как раз отлучился в Сассекс), так что тут судьба над нами немножко посмеялась, а Сэм с Биллом были горько разочарованы — в самом деле: почти единственный белый в округе, действительно прославленный своим жестоким обращением с неграми, и его-то как раз обошел клинок нашего мщения! Его, которому готовился особый, исключительный конец. Вот уж, действительно, превратности войны!
После полудня я постепенно вновь обрел твердость и хладнокровие; ко мне вернулись силы, я почувствовал себя неизмеримо лучше, быстрое наше продвижение придавало мне мужества и решительности. Под влиянием Нельсона — но также и вследствие моих действий в имении миссис Уайтхед — Билл в какой-то мере смирился; в конце концов я все-таки обрел некое подобие власти над ним. К наступлению вечера на пути нашего двадцатимильного продвижения ни одного белого не осталось в живых.
При всем том смертельная прополка, которой мы занимались, идеальной, без пропуска, не получилась, и я теряюсь в догадках, не это ли погубило дело всей моей жизни: одной живой души оказалось достаточно, чтобы поднять тревогу. Мало того, за самим собой я вынужден признать упущение, возможно, как раз и приведшее к тому, что сопротивление, которое мы начали встречать на следующий день, роковым образом сказалось на скорости нашего продвижения. Я Грею рассказывал: в тот вечер, как раз перед наступлением сумерек, на ферме Харриса мы заметили белую девчонку лет четырнадцати, которая, визжа от ужаса, бежала к лесу, нацелившись на спасительный его выступ в виде обширной купы можжевеловых деревьев. Потом Грей уже сам установил: девчонка это была та самая, что к ночи добежала до усадьбы Уильямса, и в результате счастливчик, спрятав семью и рабов, ускакал на север, по дороге всех призывая к оружию. В свою очередь, может быть, его призывы, но, может быть, и не они (на сей счет у меня нет уверенности) дали неприятелю то преимущество, которое и склонило чашу весов на его сторону. Единственное, в чем я не признался Грею, так это в том, что вовсе не “мы” заметили ее, а я один, когда шагом, устало покачиваясь в седле, ехал по вечереющему полю в то время, как мои ратники всех убивали, обыскивали дом и грабили усадьбу Харриса. Я услышал ее сдавленный жалобный крик и увидел мелькнувшее цветное пятнышко, когда она исчезла в темнеющей чаще.
В мгновение ока я мог догнать ее — за полминуты, не более, — но тут меня вдруг обуяла вялость, я обессилел, словно сраженный какой-то смутной, но очень горестной печалью. Сознание тщетности всех усилий заставило меня вздрогнуть. Подумал о смерти — нехорошо как-то, трусовато подумал, — обо всех этих заляпанных стенах, о полях, обагренных кровью, и во рту появился отвратный кисловатый привкус. Смотрел, как девчонка уходит, исчезает, и некому ее остановить. Кто знает, может, чтобы нас разбили, было угодно судьбе. Ничего я уже не понимаю. Ничего. Неужели я действительно хотел удостоить кого-то спасением, одарить жизнью взамен той, другой, которую отнял?
Часть четвертая
“СОВЕРШИЛОСЬ...”
Ей, гряду скоро...
С ясного неба на меня изливается солнечный свет, не выявляя при этом ни времени дня, ни времени года, обнимает теплом колыбели, а река все несет, несет меня к устью; лодку чуть качает, и вместе мы в приятном удовольствии вершим сплав к морю. Леса на безлюдных берегах стоят тихие, молчаливые, как в снегопад. Ни одна птица не крикнет; в безветрии шеренги зеленых деревьев стоят вдоль берега, будто задумавшись, поникшие и недвижные. Эти равнины, похоже, не подвержены воздействию человека — ни прошлому, ни будущему. Нет, ветерок все же есть: не приподымаясь,
Приближаясь к краю земли, я в последний раз бросаю взгляд вверх, дабы обозреть белое здание, стоящее на утесе высоко над берегом. Снова я не могу понять, ни для чего оно, ни что оно значит. Кипенно-белое, блистающее, чистое как алебастр, оно стоит над пропастью, нетронутое бурями и непогодой — не храм, не монумент, не мавзолей, но воплощение времени как прошлого, так и будущего, белый, непостижимый образец тайны, превозносящейся паче глагола, паче изумления. Невозмутимые его мраморные стены залиты солнцем, солнце на его фасаде без единой двери, на арочных нишах, обегающих здание кругом, не обнаруживая ни окна, ни входа; должно быть, внутри там темно, как в склепе. Но я неспособен думать об этом долго, ибо опять, как всегда, знаю, что начнешь приоткрывать сию тайну, пойдут за нею мистерии куда глубочайшие, присносущественно и бесконечно, поколе не затеряешься в отдаленнейших коридорах времени и мысли. И я отворачиваюсь. Опять устремляю взор к океану, смотрю на синие волны, на близящееся сверкание пенных гребней, слушаю, как гул прибоя становится ближе, и, погруженный в размышление над великой тайной, медленно выплываю в море...
Просыпаюсь рывком, сразу почувствовав спиною холод кедровой скамьи под собой, и еще худший холод кандалов — лодыжки будто льдом обернуты. Тьма кромешная, ничего не вижу. Приподнимаюсь на локтях, и сон истончается, блекнет, — в последний раз и навсегда покидает сознание. В утренней черной тиши звякает ножная цепь. Холод свирепый, но ветер утих, и я уже не так сильно дрожу; остатками драной рубахи пытаюсь прикрыть голую грудь. Потом костяшками пальцев стучу в стену, отделяющую меня от Харка. Он крепко спит, воздух при каждом выдохе сипит и булькает, выходя сквозь рану. Тук-тук. Молчание. Тук-тук еще раз, громче. Харк просыпается.
Ты, что ли, Нат?
Я, — отвечаю. — Недолго нам тут еще.
Какое-то время молчит. Потом говорит, зевая:
Да знаю, чё там. По мне, так уж скорей бы. Как думаешь, сколько времени, а, Нат?
Не знаю, — говорю, — может, еще пару часов осталось.
Слышу, как тяжело стукнули в пол его ноги, и сразу звон цепей, потом он скрежещет по полу ведром. И тихонько хихикает:
Бог ты мой, Нат, двигаться совсем не могу. А лежа ссать и днем-то трудно, а уж ночью вообще нипочем в ведро не попасть. — Я слышу плеск и шум струи, и опять Харк сам над собой смеется приглушенным, горловым, басовитым смехом. — Нет ничего никчемней, чем черный верзила, который еле двигается. Ты как думаешь, Нат, они правда меня повесят привязанным к креслу? По крайности, этот Грей — он сказал так. Ничего себе — с удобствами на тот свет поеду!
Я не отзываюсь, звук плещущей струи перестает, и голос Харка тоже умолкает. Где-то далеко в городе воет и воет собака, безостановочно, неумолчно, протяжным хриплым воем, раздающимся, словно из чрева этого темного утра; меня даже ужасом обдает. Господи, — пронзаемый болью, шепчу я себе под нос. — Господи! Пальцами давлю себе на веки, судорожно сдвигаю их к переносице, надеясь, что увижу что-нибудь — слово, знак, какое-то просветление в кромешной тьме сознания, но опять нет ответа. Придется умирать без Него, — проносится в сознании, — придется умирать без Него, потому что Он оставил меня, ничего даже понять не дав напоследок. Может, совершенное мною — зло в очах Господа? А если зло, возможно ли искупление?
А Бог-то твой — вона, во пса вселился! — слышится голос Харка. — Слышишь его, Нат? Это ж точно глас Божий. Господи, этот вой я сквозь все мои сны слышал. Мне снилось, что я опять у Барнетта, в давние времена, а я еще маленький, воробью по колено. И мы с сестрой Джейми вместе идем на болотину рыбачить. Идем это мы рядышком, а над нами дикие вишни, и мы счастливые такие, и все про рыбу говорим меж собой, которую собираемся поймать. Да только нас собака какая-то преследует, идет за нами по лесу и воет, и воет. А Джейми меня и спрашивает: “Харк, чего это собака там все надрывается?” А я ей отвечаю: да плюнь ты, говорю, на собаку, Джейми, не обращай внимания. И тут ты в стенку постучал, а собака — та же самая — все воет и воет на улице, а я, значиц-ца, тут, и сегодня меня повесят.