Признания Ната Тернера
Шрифт:
Я дал знак остальным, чтобы шли за мной, после чего мы, след в след, пересекли хлопковый надел, тихо перелезли с приступочки через забор и встретились с Харком и Остином у теневой стены колесной мастерской, с той стороны, которую из дому не видно. Теперь мы были ввосьмером. Я передал ключи Нельсону, шепотом объяснил ему и Сэму где что, а в это время прямо у меня над ухом, за стеной сонно хрюкали в хлеву Тревисовы свиньи. Сэм и Нельсон проскользнули в мастерскую — нужна была приставная лестница, — а Остину я велел идти в конюшню и седлать хозяйских лошадей, стараясь делать это как можно тише. Остин был долговязый верзила с весьма противной черной рожей, напоминавшей череп; несмотря на высокий рост, он был проворен и ловок, и очень силен. От усадьбы Брайанта он ехал через лес, его лошадь вспугнула скунса, и теперь от него жутко воняло. В конюшню он не уходил до тех пор, пока Сэм и Нельсон не вернулись с лестницей. Вместе с ними я через двор направился к торцу дома, тогда как другие четверо бесшумно прошли перед нами к парадной веранде, чтобы занять вокруг нее позиции в кустах. Вонь скунсовой струи все не рассеивалась, жгла ноздри. Обе дворняжки, сопровождая нас, семенили под лестницей; их тощие бока рельефно обрисовывались в резком лунном свете, одна волочила покалеченную лапу. Задул слабенький ветерок, и запах скунса исчез. Взамен принесло роскошное благоухание мимозы. На миг у меня перехватило
Спустившись на первый этаж, я зажег шведской спичкой свечу, и она тут же выхватила из мрака пораженную черную физиономию дворового слуги подростка Мозеса, который вылез из своей клетушки под лестницей, услышав мои шаги. В испуге он вращал выпученными белками глаз. Стоял совершенно голый.
Ты чего тут, Нат? — прошептал он.
Не твое дело, — прошептал я в ответ. — Иди, спи себе.
А времени-то сколько? — не унимался он.
Заткнись, — отвечал я, — иди спать.
Со специальной стойки, оказавшейся у меня под локтем, я снял два ружья и саблю, пошел к парадной двери и откинул щеколду, после чего с веранды по одному вошли остальные. Билл шел последним. Я упер ладонь ему в грудь.
Оставайся здесь, у двери, — приказал я. — Будь на стреме, чтобы никто не вошел. Или не попытался выйти. — Потом, повернувшись к остальным, я тихо проговорил: — Нельсон, Харк и Джек — на чердак, где двое мальчишек. Сэм и Генри со мной.
Вшестером мы опять поднялись наверх.
За многие недели, что прошли с той ночи, я не раз задумывался о том, какие мысли пронеслись в затуманенном со сна сознании Тревиса, когда мы грубо и жестоко ввалились к нему и набросились, ясно обозначив намерения, о кошмарной возможности коих даже он, снисходительный и мягкий хозяин, все-таки, наверное, подчас подозревал, но давным-давно выкинул из головы всякую мысль об этом, как отбрасываешь беспокойство из-за опасности отдаленной и маловероятной. Ибо, конечно же, как все белые, бессонными ночами наверняка он время от времени со стоном вскидывался, когда при мысли о покорных существах, веселящихся где-то там, на опушке леса, в безумном и ужасном озарении вдруг возникал вопрос: а что будет, если... если, подобно ласковым домашним питомцам, превратившимся в буйное зверье, они внезапно возжаждут уничтожить тебя, а вместе с тобой и всех тех, кого ты любишь и кем дорожишь. Если чей-то предательский навет превратит этих забавных простачков, известных своей детской привязанностью к хозяину, таких трогательных, несмотря на все их лукавство, на всю косность в грехе и слабости, если он превратит их, доселе никогда не проявлявших своеволия, мужества и упорства, в нечто совсем иное, сделает безжалостными изводчиками, дикими и бешеными псами (да простится мне такое сравнение), жестокими катами, облекшимися в ризы мщения, — что тогда станется с нашей бедной бренною плотью? Наверняка Тревиса, как и других белых, нет-нет да и пронзали исподволь тревожные фантазии вроде этой, заставляя содрогаться в постели. И опять-таки наверняка жалкая его вера в историю в конце концов размывала, уносила эти страхи и предчувствия, которые чаще всего уступали место благостному спокойствию и приятным снам — ну, сами посудите, ведь такого же никогда не случалось! Ведь всем вплоть до последнего деревенщины известно, вплоть до последнего скваттера и бродяги, что в этих черномазых есть изначальная порча, что-то низменное, какой-то изначальный страх, лень и бессилие, и это всегда удержит их от любого опасного, смелого и необратимого шага, ведь больше двух веков уже они покорствуют и повинуются! Конечно же, Тревис возлагал полнейшее доверие на хрупкое постоянство прошлого, вместе с другими белыми считая, что, поелику народец сей, по всем хроникам и летописям судя, в смутах замечен не был, стало быть, никогда не восстанет, — он верил в это, на свою веру надеясь как на каменную стену, опираясь на нее как банкир на доллары, и — чудо! — способен был, отбросив страхи и сомнения, спать сном праведных. А значит, его дремотный разум просто не мог теперь ничего взять в толк, он неспособен был поверить собственным глазам, и ничто не всколыхнуло в нем тех забытых, прошлых страхов, когда нынче он резко сел в постели рядом с мисс Сарой, в растерянности уставился недоуменным взглядом на мой топор и говорит:
Вы это что себе вообразили, собрались тут!
Резкий сосновый дух камфина щекотал ноздри. В воздухе висел жирный дым. При свете факела, который Генри поднял высоко вверх, я увидел, что мисс Сара тоже привстала на постели, но на ее лице было не замешательство, как у ее супруга, а неприкрытый ужас. Она сразу заныла, застонала, причем даже забыв набрать воздуха в легкие, бессмысленно и еле слышно. Но тут я повернулся к Тревису, по ходу дела с удивлением осознав: ведь за все годы, что я был с ним рядом, первый раз настал момент, когда я смотрю ему прямо в глаза. Да, разумеется, я слышал его голос, ощущал его присутствие, можно сказать даже родственное; мои глаза тысячу раз скользили по его губам, щеке или подбородку, но ни разу я не встречался с ним взглядом. Виноват в этом был один я, точнее, мой изначальный страх, но — тем не менее. Теперь сквозь его наполовину еще сонное замешательство я увидел, что глаза у него карие, взгляд печальный, усталый от тяжелого труда, может быть, отчужденный, несколько жесткий, но вовсе не злой, и я почувствовал, что, наконец, понял его, узнал — возможно, и сейчас узнал не очень хорошо, но уж куда лучше, чем можно узнать человека, постоянно глядя на одни лишь его замызганные штаны, ладони и локти да слыша его развоплощенный голос. Казалось, встретив взгляд этих глаз, я отыскал оторванный и давно утраченный кусок портрета этого чуждого, непонятного существа, владевшего моим телом; его лицо обрело завершенность, и я, наконец, краем глаза увидел, кто он в действительности такой. Кто бы он ни был еще, он был человек.
Ну, человек так человек, — подумал я.
Обретя это новое знание, я поднял над головой топор, почувствовав,
Да будешь ты избит мечем моим! — вскричал я, и топор со свистом обрушился, но промахнулся аж на полфута и рассек не череп Тревиса, а изголовье кровати меж ним и его женой. В этот момент тихий стон мисс Сары превратился в пронзительный крик.
Вот, значит, как положил я начало своей великой миссии! Божсе! — я, тот, кто должен был нанести первый удар! Казалось, все силы вдруг покинули меня, члены стали как ватные, и никакими силами я не мог вытащить застрявшее в доске изголовья лезвие. Бормоча молитву, боролся я с топорищем. Между тем, Тревис с придушенным воплем вскочил с кровати и, внезапно осознав ужас положения, безоружный и со всех сторон запертый тремя неграми и кроватью, в чистейшей панике стал искать выход, пытаясь пройти сквозь стену.
Сара! Сара! — выкрикивал он. Но она не могла ему помочь. Она вопила как умалишенная. О, Господи, досадовал я, трудясь над топорищем; в помрачении бессознательного педантизма я принялся про себя составлять реестр множества домашних мелочей и безделушек, которые, благодаря факелу, мельтешили в поле моего зрения: золотые карманные часы, голубая лента для волос, кувшин, линялое грифельно-серое зеркало, гребень, Библия, ночной горшок, бабушкин портрет, писчее перо, полстакана ячменного отвара.
Ч-черт, — послышался позади меня голос Сэма. — Черт! Да кончай же ты этого хренова ублюдка!
Со скрипом расщепленного дерева я вынул, наконец, лопасть из дубовой доски, опять занес топор, бросился с ним на Тревиса, все еще царапающего ногтями стену, и — невероятно, невозможно! — еще раз промахнулся. Лопасть плашмя, вскользь ударила его по плечу, отскочила, топорище с вывертом дернулось у меня в ладони, вырвалось, и оружие, не причинив никому вреда, упало на пол. Полуоглохший от криков мисс Сары, я потянулся за топором; нагнувшись, увидел, что Тревис, придя в себя, развернулся и стоит теперь спиной к стене, сжимая в руке оловянную кружку, готовый защищаться. Его костистое, с печатью нескончаемых трудов лицо было того же цвета, что и белая ночная рубашка, но сколько же он обнаружил, в конце концов, мужества! Готовый ко всему, он вступил в битву. В его сильных руках мастерового жалкая кружка казалась холодным оружием, не хуже дубины. Головой он медленно, настороженно поводил из стороны в сторону, опасный как рысь, — мне довелось однажды видеть рысь, когда собаки загнали ее в угол, в том же ритме она поводила головой.
Кончай с ним, — взревел у меня над ухом Сэм.
Но я все еще не был готов.
В полном смятении от собственной нерешительности и неловкости, трясясь так, что зуб на зуб не попадал, я вновь сомкнул пальцы на топорище, но в этот момент произошло нечто незапланированное, что будет жить в моей памяти столько, сколько ей отпущено сопровождать меня в этом мире. Едва увидев, я уже знал, что происходящее станет неотъемлемой частью всего моего существа, куда бы ни пошел я и кем бы ни стал во все дни бренного бытия, вплоть до тихой обители преклонных лет. Потому что, словно из какого-то иного мрака, будто из ниоткуда, двигаясь с беззвучием, которое само по себе было загадочно, в узкое пространство между мной и Тревисом вклинился Билл, и черный силуэт его не Бог весть какой крупной фигуры, казалось, стал огромным, и как-то чуть ли не влюбленно он охватил собою Тревиса в его ночной рубахе, бегло заключил в объятья, словно слившись с ним в сладострастном танце. Когда Билл и Тревис сошлись под факелом, ни слова сказано не было; звучал лишь крик мисс Сары, исступленный и пронзительный, на грани безумия, лишь он один напоминал мне об истинной природе этого душенадрывного сочетавания. Так быстро, что я с задержкою сообразил, откуда вспышка света, мелькнул один из тесаков, отточенных до остроты бритвы; рука Билла черной неодолимой пружиной взметнулась вверх и вернулась, опять вверх — и вниз, вверх — и опять вниз, и тут он прыгнул назад и в сторону, расставшись со своим партнером, которого до этого так страстно сжимал, и сразу голова Тревиса в потоках крови, хлещущей из мякотных глубин темно-красного мяса, скатилась с шеи, стукнула об пол и замерла. Безглавое тело в ночной рубахе с тихим, свистящим шорохом скользнуло по стене и опало, превратившись в бесформенную кучу тощих лодыжек, локтей, узловатых коленей. Кровь пенной евхаристией затопила комнату.
Вот так, проповедник! — проорал мне Билл. — Сам не можешь, дык я сделаю! Вот так мы расхерачим белую сволочь! А ты заткнись, пиздюлина белая! — это он уже мисс Саре, потом опять мне: — Что, проповедник, будешь сам ее или опять мне?
Я совсем лишился дара речи — хоть и пытался шевелить губами, — но это было уже неважно. Билл только начал, его алчба лишь разгоралась, безудержная, ненасы-тимая. Не успел я и глазом моргнуть, как он все решил за меня. Почин совсем перешел в его руки.
А ну отзынь, проповедник! — скомандовал он; не помня себя, я подчинился, и одним прыжком он уже был в кровати, верхом на бьющейся, визжащей толстой женщине, добрейшей душе, которая так и не сумела нынче выбраться на религиозный съезд. Вновь дело было сделано с изумительным напором и быстротой; вновь рвение и непреодолимость натиска этого маленького, истерзанного, испещренного шрамами черного человечка были таковы, словно в этом объятии он изживал., наконец, память о тех десяти тысячах моментов в прошлом, когда вспухало бешеное и неутолимое вожделение. Между голых бьющихся бедер мисс Сары, застыв в непреходящей своей устремленности, он лежал как любовник; ищущими под собою руками и головой он скрывал лицо женщины почти полностью — за исключением спутанных прядей ее волос да зрачка одного глаза, дико прыгающего из стороны в сторону, и уже чудилась в нем пустота безумия еще до того, как тесак заработал снова: вверх — и вниз, и ее крик оборвался. Затем изверглось невообразимое море крови, и я услышал, как обитавшая в ней душа покидает тело: мотыльком она пролетела мимо моего уха. Я отвернулся, а тесак сделал окончательное чинк-чонк и остановился. Оттолкнув в стороны Генри и Сэма (может ли быть, неужто я пытался сбежать?), я бросился в открытую дверь. Уже на пороге увидел Мозеса — держа свечу, черный мальчишка стоял разинув рот, с искаженным лицом, словно в каком-то лунатическом кошмаре. Странный, похожий на музыку, на песнь рожка, что-то выкрикнул сверху голос — да, то был голос Харка, — в нем слышалось торжество; раздался грубый топот и шарканье, тащили что-то тяжелое, проскрипели доски чердачного настила, и по крутым ступеням — шарах-бах-трах — вниз вместе полетели бледные, изрубленные, кровавые тела Патнема и Вестбрука, будто огромные бескостно-податливые куклы, брошенные рассерженным ребенком, и сразу босые ноги Мозеса вымокли и окрасились алым. Струи крови неописуемым узором пролегли по всем стенам, по доскам потолка; крови стало столько, будто хляби всех океанов накрыли нас кровавым валом.
Господи, Божсе мой! — подумал я чуть ли не вслух. — Воистину, ужсели к этому Ты призывал меня?
Вдруг гром, топот — это по чердачной лестнице спустился Харк, в свете факела его глаза сияли, на лице безмятежная радость. Одним прыжком он перескочил через оба трупа. Уже не тот был Харк — не раб рабов, теперь он познал вкус крови. Растерянный, горюющий отец стал человекоубийцей.
Фу т-ты ну ты! — проговорил он.
Уходим отсюда! — выкрикнул я, стараясь, чтобы голос не подвел. — Вперед, вперед!